Задание на 4 тур к. Дюжина

Блиц-Молния
……………………Задание………………………
                на 4 тур конкурса командной игры «Дюжина-2»

Вниманию участников игры предложены  следующие  рассказы:


Михаил Зощенко

-Аристократка
-Ночное происшествие
-Не надо иметь родственников
-На живца
-Плохой обычай

Антон Чехов 
-Спать хочется.

 Рудольф  Эрих Распе.

-Конь на крыше
-Волк, запряженный в сани.
-Искры из глаз.
-Удивительная охота.
-Лисица на иголке.
-Необыкновенный олень.

Михаил Веллер.
-Хочу в Париж.

Общая задача:  переложить  ПРОЗУ на СТИХИ!

1.Каждый участник должен написать экспромт в стихах  на
любой из предложенных  ниже рассказов.

2.Для рассказов М.Веллера, обьединенных  охотничьей тематикой,  разрешено
написать экспромт как на отдельный рассказ, так и на все  или несколько  сразу..
(т.е в одном экспромте  могут быть  задействованы все или несколько героев данной
подборки)

12 экспромтов от каждой команды должны быть высланы Капитанам  не позднее
8.00 мск 9 марта 2012 года.

                &&&&&&&


                ТЕКСТЫ.


МИХАИЛ ЗОЩЕНКО.

Аристократка
Ночное происшествие
Не надо иметь родственников
На живца
Плохой обычай


Аристократка

     Григорий  Иванович  шумно  вздохнул, вытер  подбородок рукавом и  начал
рассказывать:
     - Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели  баба в шляпке,
ежели  чулочки на ней  фильдекосовые, или  мопсик  у ней на  руках, или  зуб
золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
     А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и
в театр водил.  В театре-то все  и  вышло.  В театре  она  и развернула свою
идеологию во всем объеме.
     А встретился я с  ней во дворе  дома. На собрании.  Гляжу, стоит этакая
фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
     - Откуда, - говорю, - ты, гражданка? Из какого номера?
     - Я, - говорит, - из седьмого.
     - Пожалуйста, - говорю, - живите.
     И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я  к ней. В седьмой
номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в
смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
     - Да, - отвечает, - действует.
     И сама  кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами
стрижет.  И зуб  во рте блестит.  Походил я к ней  месяц  - привыкла.  Стала
подробней  отвечать. Дескать,  действует  водопровод, спасибо  вам, Григорий
Иванович.
     Дальше - больше, стали мы с ней  по улицам гулять.  Выйдем  на улицу, а
она  велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь,  что щука. И
чего сказать - не знаю, и перед народом совестно.
     Ну, а раз она мне и говорит:
     - Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы
бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
     - Можно, - говорю.
     И как раз на другой день  прислала комячейка билеты в оперу. Один билет
я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
     На билеты я не посмотрел, а они  разные. Который мой  - внизу сидеть, а
который Васькин - аж на самой галерке.
     Вот мы и  пошли.  Сели в театр. Она села на мой билет,  я - на Васькин.
Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее
вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу - антракт. А она в
антракте ходит.
     - Здравствуйте, - говорю.
     - Здравствуйте.
     Интересно, - говорю, - действует ли тут водопровод?
     - Не знаю, - говорит.
     И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на
стойке блюдо. На блюде пирожные.
     А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
     - Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то  не стесняйтесь. Я
заплачу.
     - Мерси, - говорит.
     И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
     А денег у меня - кот наплакал. Самое большое, что на три  пирожных. Она
кушает, а я  с беспокойством по карманам шарю,  смотрю рукой, сколько у меня
денег. А денег - с гулькин нос.
     Съела она с  кремом, цоп  другое.  Я  аж  крякнул. И  молчу. Взяла меня
этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
     Я  хожу  вокруг  нее,  что  петух,  а  она  хохочет  и  на  комплименты
напрашивается.
     Я говорю:
     - Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
     А она говорит:
     - Нет.
     И берет третье.
     Я говорю:
     - Натощак - не много ли? Может вытошнить.
     А она:
     - Нот, - говорит, - мы привыкшие.
     И берег четвертое.
     Тут ударила мне кровь в голову.
     - Ложи, - говорю, - взад!
     А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
     А мне будто  попала вожжа под хвост. Все  равно, думаю, теперь с ней не
гулять.
     - Ложи, - говорю, - к чертовой матери!
     Положила она назад. А я говорю хозяину:
     - Сколько с нас за скушанные три пирожные?
     А хозяин держится индифферентно - ваньку валяет.
     - С вас, - говорит, - за скушанные четыре штуки столько-то.
     - Как, - говорю, - за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
     - Нету, -  отвечает, - хотя оно  и  в блюде находится, но  надкус на ем
сделан и пальцем смято.
     - Как, - говорю, - надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
     А хозяин держится индифферентно - перед рожей руками крутит.
     Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
     Одни говорят - надкус сделан, другие - нету.
     А  я  вывернул карманы  - всякое, конечно, барахло  на пол  вывалилось,
народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
     Сосчитал деньги - в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
     Заплатил. Обращаюсь к даме:
     - Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
     А дама не двигается. И конфузится докушивать.
     А тут какой-то дядя ввязался.
     - Давай, - говорит, - я докушаю.
     И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
     Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
     А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
     - Довольно свинство с вашей стороны. Которые без  денег  -  не ездют  с
дамами.
     А я говорю.
     - Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
     Так мы с ней и разошлись.
     Не нравятся мне аристократки.


Ночное происшествие

     Давеча иду ночью по улице. Возвращаюсь от знакомых.
     Улица пустынная. Душно. Где-то гремит гром.
     Иду по улице. Кепочку снял. Ночные зефиры обвевают мою голову.
     Не  знаю,  как вы,  уважаемые граждане, а  я  люблю  ничью пошляться по
улицам.  Очень как-то свободно чувствуешь  себя. Можно  размахивать  руками.
Никто тебя не толкнет. Как-то можно беззаботно идти.
     В  общем, иду по улице  и вдруг слышу  какой-то стон, Стон - не стон, а
какой-то приглушенный крик.
     Смотрю по сторонам - нет никого.
     Прислушиваюсь - снова какой-то стон раздается.
     И вдруг, все равно как из-под земли, слышу слова: "Родимый, родимый!.."
     Что за чепуха в решете.
     Смотрю на  окна. "Может, -  думаю, - разыгралась  какая-нибудь домашняя
сценка? Мало ли!  Может, выпивший муж напал на  жену,  или, наоборот, та его
допиливает?.."
     Смотрю все этажи - нет, ничего не видно.
     Вдруг слышу: кто-то по стеклу пальцами тренькает.
     Гляжу:  магазин.  И между  двух  дверей этого магазина сидит на венском
стуле престарелый мужчина" Он, видать, сторож. Караулит магазин.
     Подхожу ближе. Спрашиваю!
     - Что тебе, батя?
     Сторож глухим голосом говорит!
     - Родимый, сколько часов?
     - Четыре, - говорю.
     - Ох, - говорит, - еще два часа сидеть... Не нацедишь  ли, говорит, мне
водички? Отверни крантик у подвала  и нацеди в кружечку. А то испить  охота.
Душно!
     Тут он через разбитое верхнее стекло  подает мне кружку. И  я  исполняю
его просьбу. Потом спрашиваю:
     - А ты что, больной, что не можешь сам нацедить?
     Сторож говорит:
     - Да я бы и рад нацедить. Немножко бы прошел, промялся. Да выйти отсель
не могу: я же закрыт со стороны улицы.
     -  Кто же  тебя закрыл?  -  спрашиваю. - Ты же  сторож.  Зачем  же тебя
закрывать?
     Сторож говорит:
     - Не  знаю.  Меня всегда закрывают. Пугаются, что отойду от магазина  и
где-нибудь  прикорну,  а вор тем временем  магазин обчистит. А  если  я сижу
между дверей, то хоть я и засну, вор меня не минует. Он наткнется на меня, а
я крик подыму. У нас такое правило: всю ночь сидеть между дверей.
     Я говорю:
     - Дурацкое правило. Обидно же сидеть за закрытой дверью.
     Сторож говорит:
     -  Я  обиды  не  стою. И мне  самому  вполне удобно, что  меня от воров
закрывают. Я их как огня боюсь. А когда я  от них закрыт,  у  меня и  боязни
нету. Тогда я спокоен.
     -  В  таком случае, -  говорю, - ты,  папаша,  походил бы  по магазину,
размял бы свои ноги. А  то, как чучело,  сидишь на стуле всю  ночь. Противно
глядеть.
     Он говорит:
     - Что ты, родимый! Разве я могу в магазин войти? Я бы и рад туда войти,
да та дверь в магазин на два замка закрыта, чтоб я туда не вошел.
     -  Значит,  -  говорю,  - ты,  папаша, сидишь  и караулишь  между  двух
закрытых дверей?
     Сторож говорит:
     - Именно так и есть... А что ты  ко мне пристаешь, я не  понимаю. Налил
мне водички и  иди  себе с  богом.  Только мне  спать  мешаешь. Трещишь  как
сорока.
     Тут  сторож допил  свою воду, вытер  рот рукавом и закрыл  глаза, желая
этим показать, что аудиенция закопчена.
     Я побрел дальше. И не без любопытства поглядывал теперь на двери других
магазинов. Однако ночных сторожей, подобных этому, я не увидал.
     Домой я  пришел поздно. Долго ворочался в постели, не мог  заснуть. Все
время думал: нельзя ли  изобрести какой-нибудь электрический прибор, чтоб он
затрещал, если кто-нибудь сунется в магазин? А то пихать между двух закрытых
дверей  живого человека как-то  досадно  и огорчительно. Все-таки  человек -
это, так сказать, венец создания. И совать его в щель на роль капкана как-то
странно.
     Потом  я  подумал,  что,  вероятно,  такие  электрические  приборы  уже
изобретены.  Скажем, наступишь  ногой на  порог  -  и  вдруг  гром  и  треск
раздастся. По, вероятно,  это еще не  освоено, а может, и дорого  стоит, или
еще что-нибудь - какие-нибудь технические  сложности, раз нанимают для этого
живую силу.
     Потом мои мысли  спутались,  и я заснул.  И  увидел сон,  будто  ко мне
приходит этот ночной  сторож  и  ударяет  меня  кружкой  по плочу. При  этом
говорит: "Ну, что ты к сторожам пристаешь! Живем тихо, мирно. Караулим. А ты
лезешь  со  своей амбицией. Портишь нашу тихую стариковскую карьеру". Утром,
проснувшись, я  всетаки решил написать этот фельетон  - без желания комулибо
испортить карьеру.



Не надо иметь родственников

     Два  дня  Тимофей  Васильевич   разыскивал  своего  племянника,  Серегу
Власова. А на третий день, перед самым отъездом, нашел. В трамвае встретил.
     Сел  Тимофей  Васильевич  в  трамвай,  вынул  гривенник,  хотел  подать
кондуктору,  только  глядит  - что  такое? Личность кондуктора  будто  очень
знакомая.  Посмотрел Тимофей Васильевич  - да!  Так и  есть  - Сергей Власов
собственной персоной в трамвайных кондукторах.
     - Ну! - закричал Тимофей Васильевич. - Серега! Ты ли это, друг ситный?
     Кондуктор  сконфузился,  поправил, без всякой  видимой нужды, катушки с
билетиками и сказал:
     - Сейчас, дядя... билеты додам только.
     - Ладно! Можно, - радостно сказал дядя. - Я обожду.
     Тимофей Васильевич засмеялся и стал объяснять пассажирам:
     -  Это он мне родной родственник,  Серега Власов. Брата Петра  сын... Я
его семь лет не видел... сукинова сына...
     Тимофей Васильевич с радостью посмотрел на племянника и закричал ому:
     - А я тебя, Серега, друг ситный, два дня ищу. По городу роюсь. А ты вон
где!  Кондуктором.  А я  и  по адресу  ходил. На  Разночинную  улицу.  Нету,
отвечают.  Мол, выбыл с адреса. Куда, отвечаю, выбыл, ответьте, говорю, мне.
Я его  родной родственник. Не знаем, говорят... А ты вон  где - кондуктором,
что ли?
     - Кондуктором, - тихо ответил племянник.
     Пассажиры  стали   с  любопытством   рассматривать  родственника.  Дядя
счастливо смеялся  и  с  любовью  смотрел  на  племянника, а  племянник явно
конфузился  и, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей, не знал,
что ему говорить и как вести себя с дядей.
     - Так, - снова сказал дядя, - кондуктором, значит. На трамвайной линии?
     - Кондуктором...
     - Скажи какой случай! А я, Серега, друг  ситный, сел в трамвай, гляжу -
что такое?  Обличность  будто у кондуктора  чересчур знакомая. А это ты. Ах,
твою семь-восемь!.. Ну, я же рад... Ну, я же доволен...
     Кондуктор потоптался на месте и вдруг сказал:
     - Платить, дядя, нужно. Билет взять... Далеко ли вам?
     Дядя счастливо засмеялся и хлопнул по кондукторской сумке.
     - Заплатил бы! Ей-богу! Сядь  я на другой номер или, может  быть, вагон
пропусти  -  и  баста  -  заплатил бы. Плакали  бы  мои  денежки.  Ах,  твою
семь-восемь!.. А я еду, Серега, друг ситный, до вокзалу.
     - Две станции, - уныло сказал кондуктор, глядя в сторону.
     - Нет,  ты  это  что? - удивился Тимофей  Васильевич. - Ты это чего, ты
правду?
     - Платить, дядя, надо, - тихо сказал кондуктор. - Две станции... Потому
как нельзя дарма, без билетов, ехать...
     Тимофей Васильевич обиженно сжал губы и сурово посмотрел на племянника.
     - Ты это что же - с родного дядю? Дядю грабишь?
     Кондуктор тоскливо посмотрел в окно.
     - Мародерствуешь, - сердито сказал  дядя. - Я тебя, сукинова сына, семь
лет не видел, а ты чего это? Деньги требоваешь за проезд. С родного дядю? Ты
не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не
испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами.
     Тимофей Васильевич повертел гривенник в руке и сунул его в карман.
     - Что же это,  братцы, такое? - обратился Тимофеи Васильевич к публике.
- С родного дядю требует. Две, говорит, станции... А?
     -  Платить надо, - чуть не плача сказал  племянник. - Вы, товарищ дядя,
не сердитесь. Потому  как не мой  здесь трамвай.  А государственный трамвай.
Народный.
     - Народный,  -  сказал дядя, - меня  это не  касается. Мог бы ты, сукин
сын,  родного  дядю уважить.  Мол, спрячьте, дядя,  ваш  трудовой гривенник.
Езжайте на  здоровье. И  не развалится от того  трамвай. Я в  поезде  давеча
ехал... Не родной кондуктор,  а и  тот говорит: пожалуйста, говорит, Тимофей
Васильевич, что за счеты...  Так садитесь... И довез... не  родной... Только
земляк знакомый. А ты это что - родного дядю... Не будет тебе денег.
     Кондуктор вытер лоб рукавом и вдруг позвонил.
     - Сойдите, товарищ дядя, - официально сказал племянник.
     Видя, что дело принимает серьезный оборот, Тимофей Васильевич всплеснул
руками, снова вынул гривенник, потом опять спрятал.
     - Нет, - сказал, - не могу! Не  могу  тебе,  сопляку,  заплатить. Лучше
пущай сойду.
     Тимофей  Васильевич  торжественно и  возмущенно  встал и  направился  к
выходу. Потом обернулся.
     - Дядю... родного дядю гонишь, - с яростью сказал Тимофей Васильевич. -
Да  я тебя, сопляка...  Я тебя, сукинова сына...  Я тебя расстрелять  за это
могу. У меня много концов...
     Тимофей Васильевич  уничтожающе  посмотрел  на  племянника  и  сошел  с
трамвая.

На живца

     В трамвае я всегда езжу в прицепном вагоне.
     Народ там более добродушный подбирается.
     В переднем  вагоне скучно  и хмуро, и  на  ногу  никому не наступи. А в
прицепке, не говоря уже о ногах, мне привольней и веселей.
     Иногда   там   пассажиры  разговаривают  между  собой   на  отвлеченные
философские  темы - о честности, например, или о заработной плате. Иногда же
случаются и приключения.
     На днях ехал я в четвертом номере.
     Вот два гражданина против меня. Один с пилой. Другой с пивной бутылкой.
Бутылка пустая. Держит человек  бутылку в руках и пальцами по ней щелкает. А
то к глазу поднесет и глядит на пассажиров через зеленое стекло.
     Рядом  со мной  - гражданка  в  теплом  платке. Сидит она  вроде сильно
уставшая  или  больная.  И  даже  глаза  по временам  закрывает. А  рядом  с
гражданкой - пакет. Этакий в газету завернут и бечевкой перевязан.
     И лежит этот пакет не совсем  рядом с гражданкой,  а несколько поодаль.
Гражданка иногда косо на него поглядывает.
     - Мамаша! - говорю я гражданке. - Гляди, пакет унесут. Убери на колени.
     Гражданка сердито  посмотрела на  меня, сделала таинственный знак рукой
и, приложив палец к своим губам, снова закрыла глаза.
     Потом опять с сильным неудовольствием посмотрела на меня и сказала:
     - Сбил ты меня с плану, черт такой...
     Я хотел было обидеться, но гражданка язвительно добавила:
     - А может, я  нарочно  пакет  этот отложила. Что тогда? Может,  я и  не
сплю, а все как есть вижу и нарочно глаза прикрываю?..
     - То есть как? - удивился я.
     - Как, как... -  передразнила гражданка. - Может, я вора  на этот пакет
хочу поймать...
     Пассажиры стали прислушиваться к нашему разговору.
     - А чего в пакете-то? - деловито спросил человек с бутылкой.
     -  Да  я же  и  говорю,  - сказала  гражданка. -  Может, я нарочно туда
костей-тряпок напихала... Потому - вор не  разбирается, чего в нем. А берет,
что под руку попадет... Знаю я, не спорьте. Я, может, с неделю так езжу...
     - И что же - попадают? - с любопытством спросил кто-то.
     - А то  как же, -  воодушевилась гражданка.  -  Обязательно попадают...
Давеча  дамочка   вкапалась...  Молоденькая  такая,  хорошенькая   из  себя.
Черненькая  брунеточка... Гляжу я - вертится эта дамочка.  После цоп пакет и
идет... А-а-а, говорю, вкапалась, подлюга...
     - С транвая их, воров-то, скидывать надоть!  - сказал сердито человек с
пилой.
     - Это ни к чему  -  с трамвая, -  вмешался  кто-то.  -  В милицию  надо
доставлять.
     - Конечно, в милицию, - сказала гражданка. - Обязательно в милицию... А
то  еще  другой вкапался...  Мужчина,  славный  такой,  добродушный...  Тоже
вкапался... Взял прежде пакет и держит. Привыкает.  Будто свой. А я молчу. И
в сторону  будто  гляжу.  А  он после встает  себе и идет  тихонько...  А-а,
говорю, товарищ, вкапался, гадюка...
     - На  живца, значит, ловишь-то? - усмехнулся человек  с бутылкой.  -  И
многие попадают?
     - Да я же и говорю, - сказала гражданка, - попадают.
     Она замигала глазами, глянула в окно, засуетилась и пошла к выходу.
     И, уходя из вагона, она сердито посмотрела на меня и снова сказала:
     -  Сбил  ты  меня  с  плану, черт такой! Начал каркать  на весь  вагон.
Теперь, ясно, никто на пакет не позарится. Вот и схожу раньше времени.
     Тут кто-то с удивлением произнес, когда она ушла:
     - И зачем ей это, братцы мои? Или она хочет воровство искоренить?
     Другой пассажир, усмехнувшись, ответил:
     - Да нет, ей просто охота, чтоб все люди вокруг воровали.
     Человек с пилой сердито сказал:
     - Вот  какие  бывают дьявольские старухи,  воспитанные прежним режимом!


"Плохой обычай"


     В феврале я, братцы мои, заболел.
     Лег в городскую больницу. И вот лежу,  знаете ли, в городской больнице,
лечусь и душой отдыхаю.  А кругом  тишь и гладь  и божья  благодать.  Кругом
чистота и порядок,  даже лежать неловко. А захочешь плюнуть - плевательница.
Сесть захочешь  - стул имеется, захочешь сморкнуться - сморкайся на здоровье
в руку,  а чтоб в простыню  - ни боже мой, в простыню  нипочем не позволяют.
Порядка, говорят, такого нет.
     Ну и смиряешься.
     И нельзя не смириться. Такая вокруг забота, такая ласка, что лучше и не
придумать. Лежит, представьте себе, какой-нибудь паршивенький человек, а ему
и обед волокут, и кровать убирают, и градусники под мышку ставят, и клистиры
собственноручно пихают, и даже интересуются здоровьем.
     И кто интересуется? Важные, передовые люди -  врачи, доктора, сестрички
милосердия и опять же фельдшер Иван Иванович.
     И  такую  я благодарность  почувствовал ко  всему  этому персоналу, что
решил принести материальную благодарность.
     Всем, думаю, не дашь - потрохов не хватит. Дам, думаю, одному. А кому -
стал присматриваться.
     И  вижу:  некому  больше  дать,  иначе как фельдшеру  Ивану  Ивановичу.
Мужчина,  вижу, крупный и представительный и больше всех старается и даже из
кожи вон лезет.
     Ладно,  думаю,  дам  ему. И стал  обдумывать,  как ему  всунуть, чтоб и
достоинство его не оскорбить и чтоб не получить за это в рожу.
     Случай скоро представился.
     Подходит фельдшер к моей кровати. Здоровается.
     - Здравствуйте, говорит, как здоровье? Был ли стул?
     Эге, думаю, клюнуло.
     - Как  же,  говорю, был стул,  да кто-то из  больных унес. А ежели  вам
присесть охота - присаживайтесь в ноги на кровать. Потолкуем.
     Присел фельдшер на кровать и сидит.
     - Ну, - говорю ему, - как вообще, что пишут, велики ли заработки?
     - Заработки, говорит, невелики,  но  которые  интеллигентные  больные и
хотя бы при смерти, норовят непременно в руку сунуть.
     - Извольте, говорю, хотя  и  не  при смерти, но дать  не отказываюсь. И
даже давно про это мечтаю.
     Вынимаю  деньги и даю.  А  он  этак любезно  принял  и сделал  реверанс
ручкой.
     А на другой день все и началось.
     Лежал я очень даже спокойно и хорошо, и  никто меня не тревожил до этих
пор, а  теперь  фельдшер  Иван  Иванович словно  ошалел от моей материальной
благодарности.  За  день  раз  десять  или  пятнадцать  припрется он  к моей
кровати. То,  знаете ли, подушечки поправит, то в ванну поволокет, то клизму
предложит поставить.  Одними градусниками замучил он меня, сукин кот. Раньше
за  сутки  градусник  или два  поставит  -  только  и  всего.  А  теперь раз
пятнадцать. Раньше ванна была прохладная и мне нравилась, а теперь набуровит
горячей воды - хоть караул кричи.
     Я уже и этак,  и так - никак. Я ему,  подлецу, деньги еще сую - отстань
только, сделай милость, он еще пуще в раж входит и старается.
     Неделя прошла - вижу, не могу больше.
     Запарился я, фунтов пятнадцать потерял, похудел и аппетита лишился.
     А фельдшер все старается.
     А раз он, бродяга, чуть даже в кипятке не сварил. Ей-богу. Такую ванну,
подлец, сделал - у меня аж мозоль на ноге лопнула и кожа сошла.
     Я ему говорю:
     - Ты  что же, говорю,  мерзавец, людей в  кипятке варишь? Не будет тебе
больше материальной благодарности.
     А он говорит:
     -   Не  будет  -  не  надо.  Подыхайте,  говорит,  без  помощи  научных
сотрудников.
     И вышел.
     А  теперича  снова идет все по-прежнему: градусники  ставят  один  раз,
клизму по мере надобности. И ванна снова прохладная, и никто меня больше  не
тревожит.
     Не зря борьба с чаевыми происходит. Ох, братцы, не зря!

                &&&&&&&&&&&&&&&&&&

           РУДОЛЬФ  Эрих РАСПЕ.

Конь на крыше
ВОЛК, ЗАПРЯЖЕННЫЙ В САНИ
ИСКРЫ ИЗ ГЛАЗ
УДИВИТЕЛЬНАЯ ОХОТА

ЛИСИЦА НА ИГОЛКЕ
НЕОБЫКНОВЕННЫЙ ОЛЕНЬ



КОНЬ НА КРЫШЕ

     Я выехал в Россию верхом на коне. Дело было зимою. Шел снег.
     Конь устал и начал спотыкаться. Мне сильно хотелось спать. Я чуть не падал с седла от усталости. Но напрасно искал я ночлега: на пути не по- палось мне ни одной деревушки. Что было делать?
     Пришлось ночевать в открытом поле.
     Кругом ни куста, ни дерева. Только маленький столбик торчал из-под снега.
     К этому столбику я кое-как привязал своего озябшего коня, а сам улег- ся тут же, на снегу, и заснул.
     Спал я долго, а когда проснулся, увидел, что лежу не в поле, а в де- ревне, или, вернее, в небольшом городке, со всех сторон меня окружают дома.
     Что такое? Куда я попал? Как могли эти дома вырасти здесь в одну ночь?
     И куда девался мой конь?
     Долго я не понимал, что случилось. Вдруг слышу знакомое ржание. Это ржет мой конь.
     Но где же он?
     Ржание доносится откуда-то сверху.
     Я поднимаю голову - и что же?
     Мой конь висит на крыше колокольни! Он привязан к самому кресту!
     В одну минуту я понял, в чем дело.
     Вчера вечером весь этот городок, со всеми людьми и домами, был зане- сен глубоким снегом, а наружу торчала только верхушка креста.
     Я не знал, что это крест, мне показалось, что это - маленький стол- бик, и я привязал к нему моего усталого коня! А ночью, пока я спал, на- чалась сильная оттепель, снег растаял, и я незаметно опустился на землю.
     Но бедный мой конь так и остался там, наверху, на крыше. Привязанный к кресту колокольни, он не мог спуститься на землю.
     Что делать?
     Не долго думая, хватаю пистолет, метко прицеливаюсь и попадаю прямо в уздечку, потому что я всегда был отличным стрелком.
     Уздечка - пополам.
     Конь быстро спускается ко мне.
     Я вскакиваю на него и, как ветер, скачу вперед.

ВОЛК, ЗАПРЯЖЕННЫЙ В САНИ

     Но зимою скакать на коне неудобно - гораздо лучше путешествовать в санях. Я купил себе очень хорошие сани и быстро понесся по мягкому сне- гу.
     К вечеру въехал я в лес. Я начал уже дремать, как вдруг услышал тре- вожное ржание лошади. Оглянулся и при свете луны увидел страшного волка, который, разинув зубастую пасть бежал за моими санями.
     Надежды на спасение не было.
     Я лег на дно саней и от страха закрыл глаза.
     Лошадь моя неслась как безумная. Щелканье волчьих зубов раздавалось у меня над самым ухом.
     Но, к счастью, волк не обратил на меня никакого внимания.
     Он перескочил через сани - прямо у меня над головой - и набросился на мою бедную лошадь.
     В одну минуту задняя часть моей лошади исчезла в его прожорливой пас- ти.
     Передняя часть от ужаса и боли продолжала скакать вперед.
     Волк въедался в мою лошадь все глубже и глубже.
     Когда я пришел в себя, я схватил кнут и, не теряя ни минуты, стал хлестать ненасытного зверя.
     Он завыл и рванулся вперед.
     Передняя часть лошади, еще не съеденная волком, выпала из упряжки в снег, и волк оказался на ее месте - в оглоблях и в конской сбруе!
     Вырваться из этой сбруи он не мог: он был запряжен, как лошадь.
     Я продолжал стегать его что было силы.
     Он мчался вперед и вперед, таща за собой мои сани.
     Мы неслись так быстро, что уже через два-три часа въехали галопом в Петербург.
     Изумленные петербургские жители толпами выбегали смотреть на героя, который вместо лошади запряг в свои сани свирепого волка. В Петербурге мне жилось хорошо.

ИСКРЫ ИЗ ГЛАЗ

     Я часто ходил на охоту и теперь с удовольствием вспоминаю то веселое время, когда со мной чуть не каждый день случалось столько чудесных ис- торий.
     Одна история была очень забавна.
     Дело в том, что из окна моей спальни был виден обширный пруд, где во- дилось очень много всякой дичи.
     Однажды утром, подойдя к окну, я заметил на пруду диких уток.
     Мигом схватил я ружье и сломя голову выбежал из дому.
     Но впопыхах, сбегая с лестницы, я ударился головою о дверь, да так сильно, что из глаз у меня посыпались искры.
     Это не остановило меня.
     Я побежал дальше. Вот наконец и пруд. Прицеливаюсь в самую жирную ут- ку, хочу выстрелить - и, к ужасу моему, замечаю, что в ружье нет кремня. А без кремня невозможно стрелять.
     Побежать домой за кремнем?
     Но ведь утки могут улететь.
     Я печально опустил ружье, проклиная свою судьбу, и вдруг мне пришла в голову блестящая мысль.
     Изо всей силы я ударил себя кулаком по правому глазу. Из глаза, ко- нечно, так и посыпались искры, и порох в то же мгновение вспыхнул.
     Да! Порох вспыхнул, ружье выстрелило, и я убил одним выстрелом десять отличнейших уток.
     Советую вам всякий раз, когда вы вздумаете развести огонь, добывать из правого глаза такие же искры.

УДИВИТЕЛЬНАЯ ОХОТА

     Впрочем, со мною бывали и более забавные случаи. Как-то раз я пробыл на охоте весь день и к вечеру набрел в глухом лесу на обширное озеро, которое так и кишело дикими утками. В жизнь свою не видел я такого мно- жества уток!
     К сожалению, у меня не осталось ни одной пули.
     А я как раз этим вечером ждал к себе большую компанию друзей, и мне хотелось угостить их дичью. Я вообще человек гостеприимный и щедрый. Мои обеды и ужины славились на весь Петербург. Как я вернусь домой без уток?
     - Долго я стоял в нерешительности и вдруг вспомнил, что в моей охот- ничьей сумке остался кусочек сала.
     Ура! Это сало будет отличной приманкой. Достаю его из сумки, быстро привязываю его к длинной и тонкой бечевке и бросаю в воду.
     Утки, увидев съестное, тотчас же подплывают к салу. Одна из них жадно глотает его.
     Но сало скользкое и, быстро пройдя сквозь утку, выскакивает у нее по- зади!
     Таким образом, утка оказывается у меня на веревочке.
     Тогда к салу подплывает вторая утка, и с ней происходит то же самое.
     Утка за уткой проглатывают сало и надеваются на мою бечевку, как бусы на нитку. Не проходит и десяти минут, как все утки нанизаны на нее.
     Можете себе представить, как весело было мне смотреть на такую бога- тую добычу! Мне оставалось только вытащить пойманных уток и отнести к моему повару на кухню.
     То-то будет пир для моих друзей!
     Но тащить это множество уток оказалось не так-то легко.
     Я сделал несколько шагов и ужасно устал. Вдруг можете себе предста- вить мое изумление! - утки взлетели на воздух и подняли меня к облакам.
     Другой на моем месте растерялся бы, но я человек храбрый и находчи- вый. Я устроил руль из моего сюртука и, управляя утками, быстро полетел к дому.
     Но как спуститься вниз?
     Очень просто! Моя находчивость помогла мне и здесь.
     Я свернул нескольким уткам головы, и мы начали медленно опускаться на землю.
     Я попал как раз в трубу моей собственной кухни! Если бы вы только ви- дели, как был изумлен мой повар, когда я появился перед ним в очаге!
     К счастью, повар еще не успел развести огонь.

ЛИСИЦА НА ИГОЛКЕ

     Да, находчивость - самое главное в жизни, и не было на свете человека находчивее барона Мюнхаузена.
     Однажды в русском дремучем лесу мне попалась чернобурая лисица.
     Шкура этой лисицы была так хороша, что мне стало жаль портить ее пу- лей или дробью.
     Не медля ни минуты, я вынул пулю из ружейного ствола и, зарядив ружье длинной сапожной иглой, выстрелил в эту лисицу. Так как она стояла под деревом, игла крепко пригвоздила ее хвост к самому стволу.
     Я не спеша подошел к лисице и начал хлестать ее плеткой.
     Она так ошалела от боли, что - поверите ли? - выскочила из своей шку- ры и убежала от меня нагишом. А шкура досталась мне целая, не испорчен- ная ни пулей, ни дробью.

НЕОБЫКНОВЕННЫЙ ОЛЕНЬ

     Впрочем, со мной случались чудеса и почище. Иду я как-то по лесу и угощаюсь сладкими, сочными вишнями, которые купил по дороге.
     И вдруг прямо передо мной - олень! Стройный, красивый, с огромными ветвистыми рогами!
     А у меня, как назло, ни одной пули!
     Олень стоит и преспокойно глядит на меня, словно знает, что у меня ружье не заряжено.
     К счастью, у меня осталось еще несколько вишен, и я зарядил ружье вместо пули вишневой косточкой. Да, да, не смейтесь, обыкновенной вишне- вой косточкой.
     Раздался выстрел, но олень только головой помотал. Косточка попала ему в лоб и не причинила никакого вреда. В одно мгновение он скрылся в лесной чаще.
     Я очень жалел, что упустил такого прекрасного зверя.
     Год спустя я снова охотился в том же лесу. Конечно, к тому времени я совсем позабыл об истории с вишневой косточкой.
     Каково же было мое изумление, когда из чащи леса прямо на меня вып- рыгнул великолепный олень, у которого между рогами росло высокое, разве- систое вишневое дерево! Ах, поверьте, это было очень красиво: стройный олень и на голове у него - стройное дерево! Я сразу догадался, что это дерево выросло из той маленькой косточки, которая в прошлом году послу- жила мне пулей. На этот раз у меня не было недостатка в зарядах. Я при- целился, выстрелил, и олень замертво грохнулся на землю. Таким образом, с одного выстрела я сразу получил и жаркое и вишневый компот, потому что дерево было покрыто крупными, спелыми вишнями.
     Должен сознаться, что более вкусных вишен я не пробовал за всю свою жизнь.



АНТОН ЧЕХОВ.


Антон Чехов
СПАТЬ ХОЧЕТСЯ
Ночь. Нянька Варька, девочка лет тринадцати, качает колыбель, в которой лежит ребенок, и чуть слышно мурлычет:
Баю-баюшки-баю,
А я песенку спою...
 Перед образом горит зеленая лампадка; через всю комнату от угла до угла тянется веревка, на которой висят пеленки и большие черные панталоны. От лампадки ложится на потолок большое зеленое пятно, а пеленки и панталоны бросают длинные тени на печку, колыбель, на Варьку... Когда лампадка начинает мигать, пятно и тени оживают и приходят в движение, как от ветра. Душно. Пахнет щами и сапожным товаром.
Ребенок плачет. Он давно уже осип и изнемог от плача, но всё еще кричит и неизвестно, когда он уймется. А Варьке хочется спать. Глаза ее слипаются, голову тянет вниз, шея болит. Она не может шевельнуть ни веками, ни губами, и ей кажется, что лицо ее высохло и одеревенело, что голова стала маленькой, как булавочная головка.
— Баю-баюшки-баю, — мурлычет она, — тебе кашки наварю...
В печке кричит сверчок. В соседней комнате, за дверью, похрапывают хозяин и подмастерье Афанасий... Колыбель жалобно скрипит, сама Варька мурлычет — и всё это сливается в ночную, убаюкивающую музыку, которую так сладко слушать, когда ложишься в постель. Теперь же эта музыка только раздражает и гнетет, потому что она вгоняет в дремоту, а спать нельзя; если Варька, не дай бог, уснет, то хозяева прибьют ее.
Лампадка мигает. Зеленое пятно и тени приходят в движение, лезут в полуоткрытые, неподвижные глаза Варьки и в ее наполовину уснувшем мозгу складываются в туманные грезы. Она видит темные облака, которые гоняются друг за другом по вебу и кричат, как ребенок. Но вот подул ветер, пропали облака, и Варька видит широкое шоссе, покрытое жидкою грязью; по шоссе тянутся обозы, плетутся люди с котомками на спинах, носятся взад и вперед какие-то тени; по обе стороны сквозь холодный, суровый туман видны леса. Вдруг люди с котомками и тени надают на землю в жидкую грязь. — «Зачем это?» — спрашивает Варька. — «Спать, спать!» — отвечают ей. И они засыпают крепко, спят сладко, а на телеграфных проволоках сидят вороны и сороки, кричат, как ребенок, и стараются разбудить их.
— Баю-баюшки-баю, а я песенку спою... — мурлычет Варька и уже видит себя в темной, душной избе.
На полу ворочается ее покойный отец Ефим Степанов. Она не видит его, но слышит, как он катается от боли по полу и стонет. У него, как он говорит, «разыгралась грыжа». Боль так сильна, что он не может выговорить ни одного слова и только втягивает в себя воздух и отбивает зубами барабанную дробь:
— Бу-бу-бу-бу...
Мать Пелагея побежала в усадьбу к господам сказать, что Ефим помирает. Она давно уже ушла и пора бы ей вернуться. Варька лежит на печи, не спит и прислушивается к отцовскому «бу-бу-бу». Но вот слышно, кто-то подъехал к избе. Это господа прислали молодого доктора, который приехал к ним из города в гости. Доктор входит в избу; его не видно в потемках, но слышно, как он кашляет и щелкает дверью.
— Засветите огонь, — говорит он.
— Бу-бу-бу... — отвечает Ефим.
Пелагея бросается к печке и начинает искать черепок со спичками. Проходит минута в молчании. Доктор, порывшись в карманах, зажигает свою спичку.
— Сейчас, батюшка, сейчас, — говорит Пелагея, бросается вон из избы и немного погодя возвращается с огарком.
Щеки у Ефима розовые, глаза блестят и взгляд как-то особенно остр, точно Ефим видит насквозь и избу и доктора.
— Ну, что? Что ты это вздумал? — говорит доктор, нагибаясь к нему. — Эге! Давно ли это у тебя?
— Чего-с? Помирать, ваше благородие, пришло время... Не быть мне в живых...
— Полно вздор говорить... Вылечим!
— Это как вам угодно, ваше благородие, благодарим покорно, а только мы понимаем... Коли смерть пришла, что уж тут.
Доктор с четверть часа возится с Ефимом; потом поднимается и говорит:
— Я ничего не могу поделать... Тебе нужно в больницу ехать, там тебе операцию сделают. Сейчас же поезжай... Непременно поезжай! Немножко поздно, в больнице все уже спят, но это ничего, я тебе записочку дам. Слышишь?
— Батюшка, да на чем же он поедет? — говорит Пелагея. — У нас нет лошади.
— Ничего, я попрошу господ, они дадут лошадь.
Доктор уходит, свеча тухнет, и опять слышится «бу-бу-бу»... Спустя полчаса к избе кто-то подъезжает. Это господа прислали тележку, чтобы ехать в больницу. Ефим собирается и едет...
Но вот наступает хорошее, ясное утро. Пелагеи нет дома: она пошла в больницу узнать, что делается с Ефимом. Где-то плачет ребенок, и Варька слышит, как кто-то ее голосом поет:
— Баю-баюшки-баю, а я песенку спою...
Возвращается Пелагея; она крестится и шепчет:
— Ночью вправили ему, а к утру богу душу отдал... Царство небесное, вечный покой... Сказывают, поздно захватили... Надо бы раньше...
Варька идет в лес и плачет там, но вдруг кто-то бьет ее по затылку с такой силой, что она стукается лбом о березу. Она поднимает глаза и видит перед собой хозяина-сапожника.
— Ты что же это, паршивая? — говорит он. — Дитё плачет, а ты спишь?
Он больно треплет ее за ухо, а она встряхивает головой, качает колыбель и мурлычет свою песню Зеленое пятно и тени от панталон и пеленок колеблются, мигают ей и скоро опять овладевают ее мозгом. Опять она видит шоссе, покрытое жидкою грязью. Люди с котомками на спинах и тени разлеглись и крепко спят. Глядя на них, Варьке страстно хочется спать; она легла бы с наслаждением, но мать Пелагея идет рядом и торопит ее. Обе они спешат в город наниматься.
— Подайте милостынки Христа ради! — просит мать у встречных. — Явите божескую милость, господа милосердные!
— Подай сюда ребенка! — отвечает ей чей-то знакомый голос. — Подай сюда ребенка! — повторяет тот же голос, но уже сердито и резко. — Слышишь, подлая?
Варька вскакивает и, оглядевшись, понимает, в чем дело: нет ни шоссе, ни Пелагеи, ни встречных, а стоит посреди комнатки одна только хозяйка, которая пришла покормить своего ребенка. Пока толстая, плечистая хозяйка кормит и унимает ребенка, Варька стоит, глядит на нее и ждет, когда она кончит. А за окнами уже синеет воздух, тени и зеленое пятно на потолке заметно бледнеют. Скоро утро.
— Возьми! — говорит хозяйка, застегивая на груди сорочку. — Плачет. Должно, сглазили.
Варька берет ребенка, кладет его в колыбель и опять начинает качать. Зеленое пятно и тени мало-помалу исчезают и уж некому лезть в ее голову и туманить мозг. А спать хочется по-прежнему, ужасно хочется! Варька кладет голову на край колыбели и качается всем туловищем, чтобы пересилить сон, но глаза все-таки слипаются и голова тяжела.
— Варька, затопи печку! — раздается за дверью голос хозяина.
Значит, уже пора вставать и приниматься за работу. Варька оставляет колыбель и бежит в сарай за дровами. Она рада. Когда бегаешь и ходишь, спать уже не так хочется, как в сидячем положении. Она приносит дрова, топит печь и чувствует, как расправляется ее одеревеневшее лицо и как проясняются мысли.
— Варька, поставь самовар! — кричит хозяйка.
Варька колет лучину, но едва успевает зажечь их и сунуть в самовар, как слышится новый приказ:
— Варька, почисть хозяину калоши!
Она садится на пол, чистит калоши и думает, что хорошо бы сунуть голову в большую, глубокую калошу и подремать в ней немножко... И вдруг калоша растет, пухнет, наполняет собою всю комнату, Варька роняет щетку, но тотчас же встряхивает головой, пучит глаза и старается глядеть так, чтобы предметы не росли и не двигались в ее глазах.
— Варька, помой снаружи лестницу, а то от заказчиков совестно!
Варька моет лестницу, убирает комнаты, потом топит другую печь и бежит в лавочку. Работы много, нет ни одной минуты свободной.
Но ничто так не тяжело, как стоять на одном месте перед кухонным столом и чистить картошку. Голову тянет к столу, картошка рябит в глазах, нож валится из рук, а возле ходит толстая, сердитая хозяйка с засученными рукавами и говорит так громко, что звенит в ушах. Мучительно также прислуживать за обедом, стирать, шить. Бывают минуты, когда хочется, ни на что не глядя, повалиться на пол и спать.
День проходит. Глядя, как темнеют окна, Варька сжимает себе деревенеющие виски и улыбается, сама не зная чего ради. Вечерняя мгла ласкает ее слипающиеся глаза и обещает ей скорый, крепкий сон. Вечером к хозяевам приходят гости.
— Варька, ставь самовар! — кричит хозяйка.
Самовар у хозяев маленький, и прежде чем гости напиваются чаю, приходится подогревать его раз пять. После чаю Варька стоит целый час на одном месте, глядит на гостей и ждет приказаний.
— Варька, сбегай купи три бутылки пива!
Она срывается с места и старается бежать быстрее, чтобы прогнать сон.
— Варька, сбегай за водкой! Варька, где штопор? Варька, почисть селедку!
Но вот наконец гости ушли; огни тушатся, хозяева ложатся спать.
— Варька, покачай ребенка! — раздается последний приказ.
В печке кричит сверчок; зеленое пятно на потолке и тени от панталон и пеленок опять лезут в полуоткрытые глаза Варьки, мигают и туманят ей голову.
— Баю-баюшки-баю, — мурлычет она, — а я песенку спою...
А ребенок кричит и изнемогает от крика. Варька видит опять грязное шоссе, людей с котомками, Пелагею, отца Ефима. Она всё понимает, всех узнает, по сквозь полусон она не может только никак понять той силы, которая сковывает ее по рукам и по ногам, давит ее и мешает ей жить. Она оглядывается, ищет эту силу, чтобы избавиться от нее, но не находит. Наконец, измучившись, она напрягает все свои силы и зрение, глядит вверх на мигающее зеленое пятно и, прислушавшись к крику, находит врага, мешающего ей жить.
Этот враг — ребенок.
Она смеется. Ей удивительно: как это раньше она не могла понять такого пустяка? Зеленое пятно, тени и сверчок тоже, кажется, смеются и удивляются.
Ложное представление овладевает Варькой. Она встает с табурета и, широко улыбаясь, не мигая глазами, прохаживается по комнате. Ей приятно и щекотно от мысли, что она сейчас избавится от ребенка, сковывающего ее по рукам и ногам... Убить ребенка, а потом спать, спать, спать...
Смеясь, подмигивая и грозя зеленому пятну пальцами, Варька подкрадывается к колыбели и наклоняется к ребенку. Задушив его, она быстро ложится на пол, смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уже крепко, как мертвая...



                МИХАИЛ ВЕЛЛЕР.

                ХОЧУ В ПАРИЖ.



     Хотение в Париж бывает разное. На минуточку и навсегда, на  экскурсию
и на годик, служебное и мимолетное, всерьез и в шутку:  "Я  опять  хочу  в
Париж. - А что, вы там уже были? - Нет, я уже когда-то  хотел".  Всемирная
столица искусств  и  мод,  вкусов  и  развлечений,  славы  и  гастрономии,
парфюмерии и любви - о, далекий,  манящий,  загадочная  звезда,  сказочный
Париж, совсем не такой,  как  все  остальные,  обыкновенные  и  привычные,
города. Париж д'Артаньяна  и  Мегрэ,  Наполеона  и  Пикассо,  Людовиков  и
Бриджит Бардо, Бельмондо, Шанель, Диор,  Пляс  Пигаль,  Монмартр,  бистро,
мансарды... ах - Париж!.. Вдохнуть его воздух, пройти по улочкам, обмереть
под  Нотр-Дам,  позавтракать  луковым  супом,  перемигнуться  с  пикантной
парижанкой,  насладить  слух  разноязыкой  речью,  кануть  в   вавилонские
развлечения, кинуть франк  бездомному  художнику,  растаять  в  магазинном
изобилии, купить жареных  каштанов  у  торговки,  узнать  вкус  абсента  и
перно... ах - Париж! хрустальная мечта, магнетическое сияние, недосягаемый
идеал всех  городов,  искус  голодных  душ.  Вернуться  и  до  конца  дней
вспоминать, рассказывать,  где  ты  был  и  что  видел,  -  или  рискнуть,
преступить, сыграть с судьбой в русскую рулетку, остаться, слиться  с  его
плотью, стать его частицей - или гордо  покорить,  пройти  сквозь  нищету,
подняться к сияющей славе, добиться всемирного успеха, денег,  поклонения,
репортеры, экипажи-скачки-рауты-вояжи, летняя вилла в  Ницце,  особняк  на
Елисейских   полях...   Один   знаменитый   весельчак-композитор   поведал
телезрителям, что весну он предпочитает проводить в Париже.  Тонкая  шутка
не была понята:  миллионы  безвестных  и  рядовых  тружеников  дрогнули  в
возмущенной зависти к наглому счастливцу, ежегодно  празднующему  весну  в
Париже, где цветут каштаны и доступные женщины на брегах  Сены  под  сенью
Эйфелевой башни. Короче, кому ж неохота в Париж. А спроси его,  что  он  в
том  Париже   оставил?   Побывать,   походить,   посмотреть...   даже   не
обарахлиться, это и в Венгрии можно... а печально: жить, зная, что  так  и
до смерти не увидишь его,  единственный,  неповторимый,  легендарный,  где
живали все знаменитости, и помнили, и вздыхали  ностальгически:  "Ну  что,
мой  друг,  свистишь,  мешает  жить  Париж?"   Неистребимая   потребность,
бесхитростная вера: есть, есть где-то все, чего ни возжаждаешь -  красота,
легкость, романтика, свобода, изобилие, приключение, слава; смешной символ
красивой жизни - Париж. Боже  мой,  как  невозможно  представить,  что  из
Свердловска  до  Парижа  ближе,  чем   до   Хабаровска.   Как   невозможно
представить, что кто-то там может так же просто жить, как в  Конотопе  или
Могилеве.
     Итак, в один прекрасный день Кореньков захотел в Париж.
     В пятом классе Димка Кореньков посмотрел в кино "Трех мушкетеров".  И
- все.
     Он  вышел  из  зала  шатаясь.  Слепо  бродил  два  часа.  Вернулся  к
кинотеатру и встал в очередь.
     Денег на билет не хватило. Помертвев, он двинулся домой и выклянчил у
матери рубль, задыхаясь, понесся обратно: успел.
     После девятого раза Париж стал для него реальнее окружающей скукоты.
     Жизнь в городишке была небогатая. Пассажирский поезд проходил  дважды
в неделю. Местных хулиганов знали наперечет.  Изредка  заезжали  областные
артисты.  Пробуждающаяся  Димкина  душа,  неудовлетворенная  обыденностью,
оказалась затронута в заветной глубине.
     Обрушился удар -  фильм  сняли  с  экрана.  Димка  горевал,  пока  не
просияла  надежда:  он  впервые  отправился  в  библиотеку  и  взял   "Три
мушкетера". Ту ночь не спал: сидел в туалете их коммуналки и читал...
     Вернуть книгу было выше его сил - он  легче  расстался  бы  с  рукой.
Почта принесла суровое извещение об  уплате  пятикратной  стоимости.  Отец
отвесил Димке воспитующий подзатыльник. Такова была первая его  жертва  на
тернистом пути к мечте.
     Познав наизусть "Трех  мушкетеров",  Димка  обнаружил  "Двадцать  лет
спустя" и "Виконта де  Бражелона".  Упоительно  и  безмерно  счастлив,  он
погрузился в яркий и отважный мир Люксембургского дворца и Пре-о-Клер, где
дамы мели шлейфами паркеты, взмыленные кони с грохотом мчали кареты  через
горбатые мосты и шпаги звенели в лучах заходящего солнца. Его выдернули из
грез, как рыбку из речки, - четверть окончилась, он  не  успевал  по  всем
предметам, грандиозный скандал разразился.
     - Хоть что-нибудь ты знаешь? - скучно спросила  классная,  прикидывая
втык от педсовета за Димкины успехи.
     - Париж стоит мессы, - нахально выдал Димка.  -  Экю  равняется  трем
ливрам, а пистоль - десяти.
     Класс возопил триумф над племенем педагогов. Кличку  "француз"  Димка
принял как посвящение в сан. Раньше он не выделялся ничем:  ни  силой,  ни
храбростью, ни умением драться,  ни  знаниями,  ни  умом,  ни  престижными
родителями. В секцию его не приняли по хилости,  кружки  не  интересовали,
музыкальный слух отсутствовал. Париж придал ему индивидуальность,  выделил
из всех, и в любовь к Парижу  он  вложил  все  отпущенные  природой  крохи
честолюбия и  самоутверждения  -  это  был  его  мир,  здесь  он  не  имел
конкурентов.
     Упрочивая  репутацию  и  следуя  течению  событий,  он  вытребовал  в
библиотеке  слипшуюся  "Историю  Франции".  Нарабатывал   осанку,   гордое
откидывание головы. Отрепетировал высокомерную усмешку. С герцогской  этой
усмешкой сообщал о невыполненных уроках, не снисходя до уловок. Учителя  и
родители, одолевая бешенство, списывали выкрутасы на трудности переходного
возраста, вздыхали и строили планы воспитательной работы.  Они  ничего  не
понимали.
     - Ты правда знаешь французский? - спросила Сухова, красавица  Сухова,
глядя непросто.
     Французский в их дыре не звучал со времен наполеоновского  нашествия;
Димка зарылся в поиски и  нашел  учебник,  траченный  мышами  и  плесенью.
Выламывал губы перед зеркальцем - ставил артикуляцию. И все реже отсиживал
в школе, зато в нее все чаще вызывали отца.
     Отец попомнил домострой и выдрал его с тщанием.
     - Еще тронешь - сбегу, - прерывистым фальцетом пообещал Димка,  когда
экзекуция перешла в стадию словесную.
     - Куда ты убежишь? - вскрикнула мать, вскинув полотенце.
     - В Париж! - зло припечатал Димка. Серьезно.
     "Во блажь  очередная...  Слетит".  Блажь  не  слетала.  Жизнь  обрела
стержень:  Париж  был  интереснее,  красивее,  лучше  дурной  повседневной
дребедени. Он уже знал Париж лучше собственного района: Версаль, Сен-Дени,
Иври, Сите!.. Окружающее касалось его все меньше, плыло мимо, не колыхало.
     После восьмого класса школа с облегчением сбросила бзикнутого в  лоно
ПТУ. И то сказать: хотение в Париж - это еще не профессия.
     Годы в  ПТУ  не  отяготили  Димкино  сознание.  Он  чего-то  делал  в
мастерских, чего-то слушал в классах, а  на  самом  деле  хотел  в  Париж.
Хотение начало  давать  результаты,  пока  как  бы  промежуточные:  с  ним
считалась прекрасная половина училища - он досконально знал, что  носят  в
Париже. Неведомыми путями приплывал каталог мод, сиял  глянцем,  вгонял  в
пот провинциальных портняжек, не чаявших обшивать маркизов и  виконтов.  В
конце  концов  сермяжную  продукцию  родной  областной   фабрики   взялись
перешивать ему две девочки в обмен на консультации. "Так носят в  Париже",
- снисходительно ронял он местным денди в клешах с жестяными пряжками.
     На каникулах он приобрел  в  областном  центре  пластинки  с  уроками
французского, пылившиеся там с одна тысяча девятьсот  незапамятного  года.
Гонял их до  ошизения  на  наидешевейшем  проигрывателе  "Юность",  шлифуя
произношение.
     Поскольку французы предпочитают пить  красное  вино,  он  предпочитал
исключительно его серьезному мужскому напитку  водке.  Запив  в  парадняке
красным рагу и паштет, приготовленные матерью по  списанному  рецепту,  он
чувствовал, что вкусил сегодня вполне французскую трапезу.
     Сложнее оказалось с луковым супом. "Книга о вкусной и здоровой  пище"
рецепта не давала. Димка сам разварил лук  в  лохмотья,  бухнул  в  мутную
водичку поболе соли, перца и лаврового листа (французская кухня острая)  и
через силу выхлебал  ложкой;  прочие  домочадцы,  отведав  и  сплюнув,  от
деликатеса мягко отказались.
     Апофеозом гастрономических изысков явилась варка лягушек.  Нацапав  в
болоте десяток квакух, Димка улучил час, когда  дома  никого  не  было,  и
приволок добычу на кухню. Не будучи дилетантом, он знал, что  едят  только
задние лапки,  с  дрожью  отделил  их  и  разместил  в  суповой  кастрюле,
помолившись, чтобы мать не узнала. Определив готовность, скомандовал себе:
"Пора!" - и действительно сунул в  рот  маленькую,  похожую  на  цыплячью,
лапку и сжал челюсти,  но  тут  здоровый  русский  организм  воспротивился
насилию над своей природой, желудок лягушек отверг; Димка отпился холодной
водичкой и помыл в кухне пол. И еще долго стыдился своего тайного позора.
     Зато с девушками он в свой срок сделался свободен  и  даже  развязен.
Атмосфера  Парижа  фривольна,  парижанин  живет  легкой  и  игристой,  как
шампанское, любовью: легкий флирт, мимолетная  измена,  элегантный  роман.
Обычно Димкины избранницы не могли вот так сразу настроиться на  парижский
лад,  иногда  отказ  происходил  в  форме  категорической  и  грубой;   он
насмешливо утешался их глухим провинциализмом: "Да, это не  Париж".  Но  и
когда его пылкая страсть была разделима  -  он  оставался  недоволен.  Где
талия, тонкая, как у цветка? Где грудь, упругая, как  резиновый  мяч?  Где
шаловливый задор, прикушенная губка? И где, наконец, неземное  блаженство?
А тайная пена кружев тончайшего белья? Вот уж по части белья местные Манон
были столь же бессильны, сколь невиновны, облекая  свои  юные  прелести  в
стеганую холстину с желтыми костяными  пуговицами  и  байку  с  начесом...
Горький осадок не исчезал.
     Может  составиться  впечатление,  что  он  был   каким-то   маньяком,
параноиком. Да нет, он был в общем совершенно обычным парнем, ну просто он
хотел в Париж, хотеть ведь никому не запрещено. У каждого свое хобби,  или
свой таракан в голове, как сказали бы англичане. Ну с  легким  прибабахом,
бывает. Он бы и поехал в Париж, да понятия не имел, с какого конца за  это
дело взяться. Иностранец было словом ругательным, политическим ярлыком. За
границу уезжали дипломаты  или  предатели.  Но  не  одни  же  дипломаты  и
предатели заграницу населяют. У него не было никаких конфликтов с Родиной,
никаких несогласий, он был за социализм - он ведь и в  Париж-то  хотел  не
навсегда, а так, посмотреть, пожить немного, ну от силы года два; но  кому
и как это объяснишь?..
     А фанерная этажерка заполнялась книгами о Париже. С закрытыми глазами
он мог бы пройти  из  пятого  арандисмана  в  четырнадцатый.  Он  высчитал
количество шагов  от  Лувра  до  "Ротонды",  принимая  длину  шага  равной
семидесяти сантиметрам. В нем  родилось  знакомое  некоторым  чувство:  он
словно вспоминал о Париже, хотя там не был.  Однажды  он  с  пронзительной
достоверностью почувствовал себя парижанином, неведомо как  заброшенным  в
этот глухой угол.
     В армии, слава  Богу,  из  него  эту  дурь  подвыбили.  Напомнили  об
империализме, колониализме, ненужно большой армии, кстати позорно разбитой
в восемьсот двенадцатом  году,  интервенции,  безработице,  проституции  и
эксплуатации. Рядовой Кореньков (молодой-необученный, салажня, еще варежку
разевает!)  пытался  проповедовать  насчет  Сопротивления,  Жанны  Лябурб,
Марата и голубки Пикассо, но первейшие доблести солдата есть дисциплина  и
выполнение приказа, направление мыслей беспрекословное, налево кру-гом.  И
для укрепления правильного направления мыслей лепили наряды.
     Мысли Димкины направления не  изменили,  но  что  подразвеялось,  что
упряталось  поглубже:  солдат  вышел  исправный.  Французский  язык   стал
подзабываться, так ведь и по-русски к отбою язык заплетается.
     Перед дембелем подсекло: выяснилось, что он теперь знаком  с  военной
техникой и прочими секретными вещами и теперь на нем пять лет карантина  -
без права поездок за границу.
     - Ты что,  Кореньков,  за  границу,  что  ли,  собрался?  -  удивился
замполит его реакции на известие.
     - Никак нет, - заготовленно соврал Димка, - хотел учиться в институте
на переводчика.
     - О? Пока выучишься - время и пройдет!
     Дома Димка отдохнул месяц и затосковал. Когда тебе двадцать, пять лет
- срок бесконечный... Да эх, еще не старость. Прочитал объявление о наборе
и сорвался в областной центр: все ж фабрика, институт - цивилизация. А там
обвыкся, перевез в общагу свои книжки, пластинки и терпеливо  принялся  за
старое.
     Мечты мечтами, жизнь жизнью:  из  череды  девочек  как-то  выделилась
одна, высветилась, открылась - единственная. Димка влюбился, Димка потерял
голову. И  оказалось,  что  будет  ребенок...  Так  он  женился.  В  общем
счастливо женился, не жалел.
     Он помогал  жене  стирать  пеленки,  собирал  справки  для  получения
квартиры, вечерами слушали по приемнику французскую музыку,  он  переводил
слова, учил ее одеваться  так,  как  носят  в  Париже,  ей  это  нравилось
поначалу, подкупало: "Я сразу увидела, что ты не такой, как все..."
     Сыну было три года, а Димке двадцать шесть, когда родилась  дочка,  а
квартиры  все  еще  не  было,  снимали  комнату.   Теперь   он   прекрасно
представлял, что попасть в Париж безмерно трудно, практически нереально, и
в любом случае сначала  требовалось  добыть  семье  крышу  над  головой...
родная же кровь...
     В тридцать два он получил от фабрики квартиру. На радостях  влезли  в
долги, купили всю мебель, а  дети  росли,  одежда  на  них  горела,  Димка
прихватывал сверхурочно, жена часто сидела дома на справке: корь,  свинка,
грипп, - жизнь текла, как заведено, чем дальше, тем быстрей.
     Париж стал абстрактным,  как  математическая  формула,  но  столь  же
неотменимым. Димка не пил, не болел в футбол, не играл в домино, не  ездил
на рыбалку, не копил на  машину:  он  готовил  себя  к  свиданию,  которое
когда-нибудь состоится.  Тайком  встречался  с  учительницей  французского
языка;  жена  чуяла,  ревновала,  хотя  учительница   была   немолодая   и
некрасивая. Учительница радовалась родственной душе, она тоже  никогда  не
была в Париже,  а  французскому  ее  научили  в  институте  преподаватели,
которые тоже никогда не были в Париже, по учебникам,  авторы  которых  там
тоже не были. Странный город.
     Стать моряком загранплавания и  сбежать  в  капстране?  И  поздно,  и
позорно, и семью не бросишь... слишком много здесь.
     Времена между тем шли, и кое-что менялось. В городе  построили  новую
гостиницу, и в нее стали  иногда  приезжать  иностранцы.  К  разочарованию
Коренькова,  построившего  знакомство  с  администраторшей  и   швейцаром,
французов не было: болгары, поляки, восточные немцы.
     ...И вот однажды, получив письмо от сына  из  армии,  он  вздохнул  и
подивился быстротечности времени, усмехнулся безнадежно себе в  зеркало  -
полысевший с темени, поседевший с висков, погрузневший в талии... и  понял
с леденящей ясностью, что все эти годы обманывал себя, что  никогда  ни  в
какой Париж он не поедет.
     И стало - легче.
     Словно  обруч  распался  -  освободил  грудь:  исчезли   выматывающая
надежда,  томительная  неопределенность.   Он   даже   просиял.   Сплюнул.
"Нереально так нереально. И черт с ним, что за ерунда!"
     Этой освобожденной легкой приподнятости хватило на два дня. На третий
день  обнаружилась  сосущая  черная  пустота  в  душе,  где-то  в   районе
солнечного сплетения.
     Кореньков выпил, и ему полегчало.
     Запил он по-черному, прогулял фабрику; на первый раз простили.
     Жена поплакала, он покаялся, через неделю сорвался опять.
     - Из меня будто хребет вынули, понимаешь? - объяснил он.
     Справлял затянувшиеся поминки по  мечте:  постепенно  исчезли  книги,
пластинки, проигрыватель, магнитофон и, наконец,  приемник,  -  истаяла  и
лопнула нить, связывающая его с Парижем.
     Но иногда ему снился голубой  город,  ажурные  набережные  в  текучих
огнях, быстрый картавый говор, и тогда он просыпался угрюм, черен, не  шел
на работу, цедил дрянное разведенное пиво у ларька  и  дожидался  открытия
винного.
     Жена раньше прихвастывала перед соседками  редкостным  мужем,  теперь
бегала к ним же на кухни, они всплакивали о судьбине и костерили  алкашей,
и от того, что у других так же, и ничего, живут, становилось легче.
     Давно уже он не перешивал купленные костюмы, не выбирался по выходным
"на пленэр", не покупал у знакомой  киоскерши  "Юманите"  -  он  вкалывал,
безропотно отдавал жене зарплату, утаивая на выпивку, и  покорно  принимал
ругань и причитания после позднего и нетрезвого возвращения домой.
     Он плелся домой мимо гостиницы, когда в его сознание проникло  что-то
постороннее, мешающее, странное. Он досадливо собрал хмельные  мысли  -  и
споткнулся, застыл в стойке, как голодный пес: донеслась французская речь!
("Я волнуюсь, заслышав французскую речь", -  вдруг  завертелась  в  голове
бешеная пластинка). Трое мужчин и молодая дама вышли из  "Волги",  швейцар
излучил радушие при входе, и, как горохом перебрасываясь быстрыми фразами,
они проследовали внутрь!..
     Неотвратимо, подобно ожившей статуе, Кореньков двинулся  следом.  Он,
будто со стороны,  отмечал,  как  совал  деньги  швейцару,  администратору
ресторана, официанту,  как  втиснулся  за  столик,  что-то  пил  и  чем-то
закусывал, всем существом устремленный к тем  четверым,  -  они  почти  не
пили, держались как-то по-особенному свободно, болтали, - и он  почти  все
понимал: ужасные сроки согласования какого-то документа,  длинные  дороги,
русские художники в Париже...
     Они расплатились. Кореньков подошел, задевая стулья.
     - Вы из Парижа? - отчаянно спросил он без предисловий.
     Компания воззрилась, замолчав.
     - О, вы говорите по-французски? - приятно  улыбнулся  один,  носатый,
без подбородка, похожий в профиль на доброго попугая.
     - Иногда, - сказал Кореньков. - И что мне здесь с этого толку?
     Французы рассмеялись вежливо.
     -  Мы  не  ожидали  услышать  здесь...  -   с   нотками   воспитанной
отчужденности начала дама...
     - Вы из Парижа? - повторил Кореньков, перебивая.
     - Из Парижа, - подтвердил маленький, весь замшевый, шарик. И были они
все чистенькие, промытые, не по-нашему небрежные. - А что,  у  вас  особое
отношение к этому городу?
     - Ребята... - проговорил Кореньков, и голос его сел до сипа,  шепота,
мольбы. - Ребята, - проговорил он, - давайте выпьем. Вы не понимаете,  что
такое Париж.
     Французы  отреагировали  весело.  Возник  администратор  и   стальной
хваткой поволок Коренькова. "Т-тебе чего, это  иностранцы,  вали,  ну",  -
прошипел он.
     Кореньков вцепился в скатерть:
     - Господа, прикажите мерзавцу подать стул и прибор,  меня  заберут  в
милицию, помогите!
     Неловко бросать почти  знакомого  в  беде  -  солидарность  возникла:
французы достойно загалдели, зажестикулировали.
     - Этот человек - их гость, они его пригласили, - на чистейшем русском
языке сказала дама; Кореньков сообразил - переводчица.
     Официант неодобрительно обслужил.
     Происшествие сблизило, наладился разговор, расспросы.
     - У вас почти чистое парижское произношение!
     Поаплодировали; чокнулись; изумлялись:
     - И вы самостоятельно... Признайтесь, разыгрываете?
     - Столько лет...
     - Так почему вы давно туда не съездили?
     - Вам бы наши заботы, - туманно ответил Кореньков;  все-таки  он  был
нетрезв.
     Прекрасную сказку не могли  омрачить  мелочи:  у  входа  его  забрали
дружинники, доставили в отделение,  составили  протокол  о  приставании  к
иностранцам, отправили в вытрезвитель; ха.
     Утром он на удивление сиял среди измятых рож казенного  дома,  умолил
не посылать бумагу на работу, оставил в  залог  часы  и  пропуск,  схватил
такси, занял денег, уплатил штраф и примчался к жене  -  устроил  сплошной
праздник: уборку, стирку, поцелуи, клятвы, песни и пляски. Его  распирало,
он летал, парил над землей, в звоне серебряных колокольчиков.
     Переводчица объяснила: теперь  все  реально.  Есть  "Интурист",  есть
ОВИР, турпутевки, поездки по приглашению; стоит это круто, но  в  пределах
возможного.
     Коренькова залихорадило. Он  стал  восстанавливать  свою  французскую
библиотечку, слушать французскую музыку; и начал копить деньги.
     Полюбил прогуливаться вблизи гостиницы, иногда посиживал в ресторане;
еще дважды удалось свести  знакомства  -  французы  консультировали  здесь
строительство новой фабрики по их  проекту.  Последняя  группа  решительно
отказалась  признавать  его  за  русского,   не   нюхавшего   Франции,   и
заподозрила, кажется, в провокации. А выказанное  им  доскональное  знание
Парижа просто поставило их в тупик.
     - Вы могли бы работать гидом в Париже.
     - Я попробую, - спокойно ответил Кореньков.
     Зал за залом перечислял он коллекцию Лувра. Французы, переглянувшись,
признались, что искусство - не их хобби.
     - Видите ли, мсье, мы не посещаем  Париж,  мы  в  нем  живем,  а  это
совершенно разные вещи.
     Ему  обещали  прислать  приглашения,  но  пришло   только   одно.   В
соответствующем месте Коренькову разъяснили, что он практически незнаком с
приглашающим,  а  годится  лишь  настоящее   знакомство,   длительное,   с
перепиской. Полтора года Кореньков переписывался с одним  добрым  шевалье,
но приглашение почему-то не пришло...
     А в другом месте ему после строгого внушения  разъяснили,  что  такое
его невыдержанное поведение может только навредить в случае оформления  за
границу: неясные контакты с иностранцами.
     "Интурбюро" раскрыло, что путевки во Францию  (поулыбались)  приходят
сравнительно редко и распределяют их исключительно по профсоюзной линии.
     Кореньков прикинул свой стаж,  разряд,  дисциплину.  По  собственному
почину взял повышенные обязательства. После перевыборов сделался профоргом
бригады. Он как бы пытался забить очередь, понимая проблематичность урвать
столь лакомый кусок...
     И однажды действительно пришла  путевка  во  Францию,  на  двенадцать
дней,  стоимостью  две  тысячи  сто  рублей;  но  поехал  замдиректора  по
коммерции - руководитель, с высшим образованием, ветеран...
     Вышла замуж дочь, отложенные  деньги  ухнули  на  свадьбу:  застолье,
платье, первое обзаведение для молодых, - все нужно, как у людей,  куда  ж
денешься.
     Время летело, женился и сын, появились внуки, внукам хотелось  делать
подарки, жена все  чаще  прихварывала,  рекомендовалось  отправлять  ее  в
санаторий, и все требовало сил, времени, денег, денег, времени, сил...
     А перед сном Кореньков закрывал глаза и думал о Париже -  спокойно  и
даже счастливо. Так в старости вспоминают о  первой  любви:  давно  стихла
боль, сгладились терзания,  рассеялись  слезы,  и  осталась  лишь  сладкая
память о красоте, о потрясающем счастье, и вызываешь воспоминания вновь  и
вновь, они уже не мучат, как некогда, а дарят  тихой  отрадой,  умилением,
убежищем от тягостного быта, мирят с действительностью: было, все  у  меня
было и останется навсегда. Он неторопливо шествовал с набережной д'Орсэ  в
зелень Булонского леса,  помахивая  тросточкой,  молодой,  хорошо  одетый,
бодрый и жадный до впечатлений, смеющийся, выпивал  под  полосатым  тентом
стакан  кислого  красного  вина,  жмурился  от  дыма  крепкой  "Галуаз"  и
предвкушал, как кутнет у "Максима", разорится на отборную спаржу и дорогих
плоских устриц, выжав на них половинку лимона  и  запивая  белым,  старого
урожая,  вином,  пахнущим  дымком  сожженных   листьев   и   сентябрьскими
заморозками. Он сроднился с утопией, достоверно казалось, что это на самом
деле  было,  или  наоборот  -  завтра  же  сбудется,   и   такое   двойное
существование было ему приятно.
     А наутро к шести сорока пяти ехал на фабрику.
     Ему было пятьдесят девять, и он собирал справки на  пенсию,  когда  в
профком пришли две путевки во Францию.
     - Слышь, Корень, объявление  в  профкоме  видел?  -  спросил  в  обед
Виноградов, мастер из литейки.
     - Нет. А чего? - Кореньков взял  на  поднос  кефир  и  накрыл  стакан
булочкой.
     - Два места в Париж! - сказал Виноградов и подмигнул.
     Кореньков услышал, но как  бы  одновременно  и  не  услышал,  и  стал
смотреть на кассиршу, не понимая, чего она от него хочет. "Семьдесят шесть
копеек!" - разобрал он наконец и все равно не знал, при чем тут он  и  что
теперь делать.
     - Да ты что, дед, чокнулся сегодня! -  закричала  кассирша.  -  Давай
свой рубль!
     Кореньков послушно протянул рубль, от этого поднос, который он держал
только одной рукой, накренился, и весь обед с плеском загремел на пол, эти
посторонние звуки ничего не значили.
     - Ой, ну ты вообще! - закричала кассирша. - Переработал, что ли!
     В конце перерыва  Кореньков  обнаружил  себя  на  привычном  месте  в
столовой, под фикусом, лицом ко входу, перед ним  лежала  вилка,  ложка  и
чайная ложечка. Стрелка  дошла  до  половины,  он  встал  и  спустился  по
лестнице в цех.
     На скамейке у батареи, где грохотали доминошники,  выкурил  сигарету,
заплевал окурок и как-то сразу оказался в профкоме.
     Там скрыли смущение: страсть Коренькова слыла  легендой,  а  права  у
него, строго говоря, имелись... Толкнув обитую дверь,  он  нарушил  беседу
председательницы с подругой-толстухой  и  вперился  в  нее  вопросительно,
требовательно и мрачно.
     -  Ко  мне,  Дмитрий  Анатольевич?  -  осведомилась  председательница
певуче.
     - Путевки пришли, - вопросительно-утвердительно сказал Кореньков.
     - Какие путевки? В санаторий? - приветливо переспросила та.
     - Во Францию, - тяжко рек Кореньков, выдвигаясь на боевые рубежи.
     - Ах, во Францию, - любезно подхватила  она.  -  Ну,  еще  ничего  не
пришло, обещали нам из Облсовпрофа одно место, может быть, два...
     - Я первый на очереди, - страшным шепотом прошелестел он.
     - Мы помним,  обязательно  учтем,  кандидатуры  будут  разбираться...
открытое обсуждение...
     Дремавшее в нем опасение вскинулось зверем и вгрызлось  Коренькову  в
печенки. Протаранив секретаршу директора, он пересек просторный затененный
кабинет и упал в кресло напротив.
     - Что такое? -  Директор  не  поднял  глаз  от  бумаги,  не  выпустил
телефонной трубки.
     - Павел Корнеевич, - выдохнул Кореньков.  -  Тридцать  шесть  лет  на
фабрике. На одном месте. Верой и правдой (само выскочило)... Христом-богом
прошу! Будьте справедливы!..
     - Квартиру?..
     - Две путевки в Париж пришли. Тридцать шесть лет.  Через  полгода  на
пенсию... Верой и правдой... не подводил... всю  жизнь...  прошу  -  дайте
мне.
     Народ знает все. Ехать предназначалось главному инженеру и начальнику
снабжения. Общественное мнение Коренькова поддержало:
     - Давай, не отступайся! Имеешь право!
     В глазах Коренькова появилось затравленное  волчье  мерцание.  Сжигая
мосты,  он  записался  на  прием  в  райкоме  и   Облсовпрофе.   Фабричный
юрисконсульт, девчонка не старше его  дочери,  посочувствовала,  полистала
справочники,    посоветовала    заручиться    ходатайством     коллектива.
Распространился слух, что если Коренькову не дадут путевку,  он  повесится
прямо в цехе и оставит письмо прокурору,  кто  его  довел.  Во  взрывчатой
атмосфере скандала Кореньков почернел, высох, спотыкался.
     Жена заявилась и закатила истерику в профкоме:
     - Как чуть что - так про рабочую сознательность! А как чуть что - так
начальству! Я в ЦК напишу, в прокуратуру, в газету! Будет на  вас  управа,
новое дворянство!..
     Делопроизводительница  по  юности  лет  не  выдержала:  шепнула  срок
заседания по распределению загранпутевок. Кореньков возник ровно  за  одну
минуту до начала и прочно сел на стул. Лица у президиума изменились.
     - А вы по какому вопросу, Дмитрий Анатольевич?
     Кореньков  заготовил  гневную  аргументированную  речь,   исполненную
достоинства, но встать не смог, голос осекся, и  он  со  стыдом  и  ужасом
услышал тихий безутешный плач:
     - Ребята... да имейте ж вы совесть... да хоть когда я  куда  ездил...
хоть когда что просил... что же, отработал  -  и  на  пенсию,  пошел  вон,
кляча...  Ну  пожалуйста,  прошу  вас...  -  И  не   соображая,   чем   их
умилостивить, что еще сделать, погибая в горе, сполз со стула и  опустился
на колени.
     Теплая щекотная слеза  стекла  по  морщине  и  сорвалась  с  губы  на
лакированную паркетную плашку.
     Кто-то кудахтнул, вздохнул, кто-то поднял его, подал воды,  потом  он
лежал на диване  с  нитроглицерином  под  языком,  старый,  несчастный,  в
спецухе, так некстати устроивший из праздника похороны.
     Назревший нарыв лопнул: непереносимая ситуация требовала  разрешения.
Пожимая  плечами  и  переглядываясь,  демонстрировали  друг   другу   свою
человечность и великодушие: чтоб и волки сыты, и овцы  целы.  Все  были  в
общем "за", помалкивали только двое "парижан"... В конце  концов  главному
инженеру  пообещали  первую  же  лучшую  путевку  в  капстрану,  улестили,
умаслили, и он, неплохой, в сущности, мужик, по  нынешним  меркам  молодой
еще, согласился  -  и  сразу  повеселел  от  собственного  благородства  и
размаха.
     -  Вставай,  Дмитрий  Анатольевич,  -  дружелюбно  хлопнул  по  плечу
Коренькова. - Все в порядке, поедешь, не сомневайся.
     ...Ах, что за несравненные хлопоты - сборы за границу!  Пять  месяцев
Кореньков  собирал  справки,  выписки,  характеристики,   заверял   их   в
инстанциях, заполнял многостраничные  анкеты  о  сотне  пунктов,  сидел  в
очередях на собеседования и инструктажи. На медкомиссии у него от волнения
подскочило давление, он слег от горя: жена достала через знакомую  с  базы
десяток лимонов (снижают), с той же целью скормила ему с полведра  варенья
из черноплодной рябины, перед сном выводила на прогулку  и  велела  думать
только о приятном. Слава богу, давление нормализовалось: пропустили.
     Идеологической комиссии он боялся не меньше. Конспектировал программу
"Время", вырезал из "Правды" политические  новости  и  сидел  в  фабричной
библиотеке над подшивками "Коммуниста". Он среди ночи мог  не  задумываясь
ответить, что главой государства Буркина-Фасо является с тысяча  девятьсот
восемьдесят третьего года Санкара, первым генеральным секретарем  ООН  был
норвежец Т.Х.Ли, а фамилия председателя компартии Лесото - Матжи. Накануне
постригся, пошел при галстуке... Ответил на все вопросы!
     Они продали облигации, снесли в комиссионку женин песцовый  воротник,
влезли в долги: деньги набрались.
     Купили ему новый костюм, чешский, вполне приличный,  жена  сама,  как
когда-то, подогнала брюки;  сорочка  индийская,  галстук  польский,  туфли
румынские - европейская экипировка.
     Покупки - список на четырех листах, многократно откорректированный  и
выверенный  -  изумительным  фокусом  укладывались  в  четыреста  франков,
выданных в обмен сорока рублей.
     Пять месяцев минули. В последнюю  ночь  Кореньков  не  смог  заснуть.
Победное  солнце  Аустерлица  возвестило  прекрасный  день  начала   пути.
Помолодевший и легкий ("Присели на дорожку. Поехали!") - он тронулся.
     На вокзале их  группу,  уже  хорошо  знакомых  между  собой  тридцать
человек,  во  главе  с   руководителем,   которого   следовало   слушаться
беспрекословно, проверили, пересчитали, посадили в  вагон  и  отправили  в
Москву. Перрон с машущими семьями уплыл...
     Улетали из Шереметьева. В международном отделе по сравнению  с  общей
толкучкой было  свободно,  прохладно.  Таможенник,  полнеющий  парнишка  с
вороной  подковкой  усов,  мельком  сунул  нос  в  кореньковскую  сумку  и
продвинул ее по стойке: досмотр окончен.
     В  автобусе  Кореньков  оказался   рядом   с   двумя   француженками,
элегантными грымзами с сиреневой сединой, покосился на руководителя  и  от
разговора воздержался: грымзы сетовали, что не  выбрались  на  тысячелетие
крещения Руси, церковные торжества.
     Их "Ту-154" взлетел минут на пять позже расписания,  как  и  принято,
Кореньков завибрировал, считал минуты,  он  уже  боялся  всего:  задержки,
неисправности самолета, ошибки в  оформлении  документов,  обнаруженной  в
последний  момент;  в  полете  боялся,  что  Париж  вдруг   закроется   по
метеоусловиям,   или   забастуют   диспетчеры,   или    вдруг    нарушатся
дипломатические отношения, и вообще самый опасный момент  -  посадка...  и
лишь когда под колесами с мягкой протяжной дрожью понесся бетон и  турбины
шелестяще засвистели  на  реверсе,  гася  пробег,  явилось  спокойствие  -
странноватое, деревянное, пустое.
     - Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шарль де Голль...
     В свою очередь Кореньков  спустился  по  трапу,  мгновение  помедлив,
прежде чем перенести ногу с  нижней  ступени  на  шероховато-ровное  серое
пространство - землю Парижа.
     Рубчатые резиновые ступени эскалатора вынесли  их  в  красноватый  от
вечерних отблесков зал, наполненный ровным сдержанным эхом.  Длинноволосый
таможенник в каскетке пропустил их со скоростью автомата:  пара  небрежных
движений  в  небогатом  багаже  каждого.  Процедура   проверки   паспортов
выглядела не тщательней контроля трамвайных билетов. Гид ждал у киосков  с
плакатиком  в  руке.  Шагнул  навстречу,  точно  выделив  их  из   пестрой
круговерти.
     - Бонжур, мсье, - поздоровался Вадим Петрович, руководитель.
     - С благополучным прибытием, - приветствовал гид  с  небольшим  милым
акцентом. - Хорошо  долетели?  Сейчас  мы  сядем  в  автобус  и  поедем  в
гостиницу.
     Стеклянные двери разошлись. Протканный бензиновыми иголочками воздух,
палевый, сгущающийся,  наполнил  легкие.  Коренькову  как-то  символически
захотелось сесть на асфальт, привалившись спиною к стене, вытянув ноги,  и
посидеть так, покурить, тихо глядя перед собой:  предаться  значительности
момента... Но неудобно, да и некогда; ладно; а жаль...
     Они  пробрались  через  автостоянку  к  одному  из  ярких  автобусов.
Кореньков подсуетился - захватил место  на  первом  сидении,  у  дымчатого
просторного стекла.
     - Давай в Париж, шеф! - велел сзади дурашливо-счастливый голос, и все
чуть нервно и оживленно засмеялись.
     И розоватый, кремовый, бежевый, притухающий в сумерках, ни с  чем  не
сравнимый парижский пейзаж, неторопливо раскрываясь, покатился навстречу.
     Гнутый лекалом профиль гида с микрофоном на фоне лобового стекла,  за
которым менялись виды, казался маркой  города  (Дени,  брюнет,  черноглаз,
высок, тонок, студент-русист Сорбонны). Кореньков слушал вполуха известное
наизусть, жадно отмечая детали: усатый ажан  в  пелерине,  прохаживающийся
вдоль витрин; целующаяся в машине перед светофором парочка;  араб-зеленщик
с  лотком;  дама  в   манто,   выходящая   из   обтекаемого,   звероватого
"ситроена"!..
     Они плавно свернули с бульвара Бертье на авеню  Гюржо,  встроились  в
поток на пляс Перьер, из тоннеля внизу выскочила  громыхающая  электричка.
"На вокзал Сен-Лазар?" - спросил Кореньков утверждающе.
     - Куда? - прервался Дени.
     - На Сен-Лазар, - повторил он, тыча пальцем.
     - О, - улыбнулся Дени, - вы не впервые в Париже.
     Близились к сердцу  Парижа.  "Авеню  Ниэль...  Рю  Пьер  Демур...  Де
Терн... Мак-Магон..." В перспективе открылась  Пляс  Этуаль  ("Де  Голль",
поправил себя Кореньков), над каруселью красных автомобильных  огоньков  -
угол Триумфальной  арки,  подсвеченный  золотом  барельеф  под  сиреневым,
лиловым, бархатным небом.
     Здесь пульс  бьющей  жизни  отдавался  тихим  неблизким  шумом,  тихо
светился подъезд скромной гостиницы "Мак-Магон", тиха и  неширока,  белела
лестница,  тихо  двигался  лысый  портье  за  темной  деревянной  стойкой.
Руководитель Вадим Петрович руководил расселением, Коренькову  достался  в
соседи работник горисполкома.
     - Ты меня слушай, и отоваримся путем, и посмотрим что надо - я  здесь
второй раз. - Подмигнул.
     Достали кипятильники, печенье, консервы - поужинали дома, безвалютно.
Потом Вадим Петрович собрал всех на  инструктаж,  напомнил  о  дисциплине,
бдительности, возможных провокациях.
     Кореньков спустился в холл и купил у портье синеватую короткую  пачку
"Галуаз" - без  фильтра,  из  темного  крепкого  табака  типа  "капораль",
попахивающего вроде кубинских сигар. Угостил портье болгарской  сигаретой,
зная, что  здесь  это  не  принято,  каждый  курит  свои;  портье  выразил
благодарность, и Кореньков насладился  разговором  в  полутемном  холле  с
видами Парижа на стенах, в покойном кресле, легким приятным  разговором  о
погоде, туристах, ценах в ресторанах, - он знал, что серьезные темы  здесь
не приняты, разговор должен быть легким. Но от рукопожатия на прощанье  не
удержался: ладонь у портье была сухая, не слабая, приятная.
     В номере Андрей  Андреич  храпел  жизнерадостно.  Не  зажигая  света,
Кореньков отодвинул штору, сел к окну и  чокнулся  со  стеклом.  С  пятого
этажа был виден узкий сектор освещенной площади, уголок Триумфальной арки,
редкое ночное движение. "Повезло".
     Лег не скоро, насытившийся ощущением того, что  он  -  здесь,  слегка
опьянев, наблюдая  легкое  подрагивание  треугольника  света  на  потолке,
искрящегося в крае люстры...
     Автобус  подавали  в  восемь.   Завтракали   в   одном   из   дешевых
ресторанчиков близ Монмартра: кофе, пуховые булочки, желтое  масло,  джем.
Расплачивался Вадим Петрович. Вадим Петрович  в  первый  же  день  выделил
Коренькова, держал рядом: как бы из  дружеского  расположения  угощал  его
Парижем лично, особо; и с уважением равного кивал подробностям  о  Париже,
распиравшим Коренькова.
     Скрывалась за цветными крышами  высящаяся  на  холме  белая  стройная
громада  Сакрэ-Кёр,  дневная  программа  начиналась,  они  дружно  вертели
головами, внимая Дени: Казино, галерея Лафайета,  Гранд-Отель,  Вандомская
площадь: выходим, мадам  и  мсье.  Он  трогал  рукой  Вандомскую  колонну!
Взлетали голуби, щелкали фотоаппараты, шаркали толпы разноязыких туристов;
небо сияло.
     Эйфория звездного часа  несла  Коренькова.  Любовно  и  торопливо  он
дополнял Дени: как Мопассан поносил Эйфелеву башню  за  изуродование  вида
Парижа; как триста викингов в VIII веке захватили Париж,  именуемый  тогда
Лютецией, и не ушли до получения выкупа; как поляк Домбровский  командовал
войсками Парижской Коммуны.
     - Мсье, по-моему, вы самый чистокровный парижанин в  этом  городе!  -
радовался Дени, поводя узкими плечиками в вельветовом пиджаке.
     В Доме Инвалидов с Кореньковым  сделалось  головокружение.  Мраморные
ангелы с лицами античных воинов, несшие караул вокруг красного  порфирного
саркофага Наполеона, надвинулись на него; буквы "Ваграм. Маренго. Иена..."
на черном подножии вспыхнули огненным колесом и ослепили. Он пришел в себя
на тенистой ступеньке перед газоном, поддерживаемый  внимательным  Вадимом
Петровичем.
     Обед и ужин вкушали в том же ресторанчике, втекали  вежливо-скованной
чужеродной кучей, но подчищали мандарины и  листья  салата  с  подносов  с
зеленью,  до  капли  цедили  сухое  красное  вино  из   двенадцатиунциевых
графинов-колбочек, стоящих перед каждым прибором. Старались держать  вилку
в левой руке, а нож в правой; старались не глазеть по сторонам;  старались
без  шума  отодвигать  стулья.  Кореньков  жевал  палочки  мелкой  спаржи,
корочкой подбирал правильно соус и комплексовал, что не может дать на  чай
милой плоской официантке: хамство-с, то-то она и не улыбается.
     В обмене  впечатлениями  проскальзывало  греховным  пунктиком:  "Пляс
Пигаль?.." Кореньков усмехнулся дилетантству, попросил  гида  вернуться  в
гостиницу через улицу Сен-Дени.
     - Мсье? - тот вздернул тонкую бровь.
     Вадим Петрович возразил по-хозяйски:
     - Делать крюк? Поздно уже, некогда. И в программу не входит.
     - Какой же крюк, пятьсот метров направо...
     Вадим Петрович глянул пристально - медленно кивнул.
     Вывески Мулен-Руж струились в витринах розовым, малиновым, оранжевым,
электрические лопасти мельницы вращались в  темной  вышине,  электрический
нагой силуэт вскидывал ножку  в  канкане.  На  Сен-Дени  девицы  были  уже
реальные, в шортах или мини-юбках и  обтягивающих  сапожках  до  бедер,  в
ажурном белье под распахивающимися шубками, всех  цветов  и  мастей,  чаще
некрасивы, некоторые стары: похаживали парами и стайками,  ждали  у  стен,
опершись ножкой, курили, поигрывали сумочками.
     - Вот эта карга обслужит вас по-французски прямо в  автобусе  франков
за сорок,  -  забывшись,  склонился  Кореньков  к  сидящему  рядом  Вадиму
Петровичу. - А чудо-киска с вызовом на дом приедет на "ягуаре"  и  возьмет
утром тысчонок до трех.
     Вадим Петрович обернулся дико; Дени заржал, перешел на вздох:
     - Увы, это наша социальная язва, позор Парижа...
     За углом пассажиры перевели дух и заговорили сдержанно и  фальшиво  о
постороннем; пара дам сокрушалась, их  слушали  с  неприязнью;  постепенно
раскрепостясь,  обсудили  проблемы  проституции  и  почему-то   пришли   в
прекрасное настроение.
     Перед сном  Кореньков  намылился  под  душем  мыльцем  из  фирменного
пакетика в ванной, пастой из такого же  пакетика  почистил  зубы,  обувным
кремом  отполировал  свои  коричневые   туфли.   Андрей   Андреич   слегка
рассердился:
     - Их все на сувениры берут. Что у тебя, мыла нет?  Ладно,  забери  из
ванной, завтра новые положат. А чего водку открыл, пить сюда  приехал?  Ну
чудила ты...
     Свои две бутылки он загнал швейцару за сорок франков: "Все только так
и делают".
     Вообще основные интересы группы распределились между бульваром Рошуар
и пляс  Републик,  где  обосновались  знаменитые  баснословной  дешевизной
универмаги  Тати.  Совали  в  бесплатные   пакеты   гонконгские   кассеты,
бразильские джинсы, сингапурские штампованные часы, кроссовки с Тайваня  и
куртки из Макао - Андрей Андреич купил  южнокорейский  магнитофон  за  сто
девяносто франков: "колониальные  товары",  дешевая  рабсила,  демпинговые
цены. Кореньков  свои  приобретения  упрятывал  в  сумку:  показываться  с
пакетом от Тати уж больно непрестижно, бедно, стыдновато. Налетали не  раз
на уличную дешевую распродажу, бесценок непредсказуемый:  за  пакистанские
нормальные кроссовки он отдал пять  франков,  за  джинсы  -  восемнадцать.
Сэкономленные средства он перебросил в расходы на местный  колорит:  рюмка
абсента, рюмка перно. (Чашка кофе - три франка, и это в обычном бистро...)
     Абсент действительно горчил полынью;  перно  имело  привкус  лакрицы,
Кореньков это знал, но он не знал,  какой  вкус  у  лакрицы,  и  приторной
сладковатостью удовлетворился.
     - Ну и скупердяи эти твои французы! - заявил Андрей Андреич.
     - Они не скупердяи, они привыкли считать  деньги,  -  доброжелательно
разъяснил Кореньков. - Как все в Европе, кстати.
     - Привыкли, это точно. Гид наш попросил у меня юбилейный рубль,  так,
думаешь, дал хоть что-нибудь взамен? И звонят они только из гостей,  чтобы
на автоматы на тратиться; мне говорили.
     График времяпрепровождения был сугубо коллективный  и  отклонений  не
допускал: кладбище Пер-Лашез и стена Коммунаров - один час,  музей  Ленина
на улице Мари-Роз - два часа, Лувр - три часа, Эйфелева башня,  прощальный
ужин накануне отъезда...
     Безусловно и категорически не входили в намерения группы  стриптиз  и
порнографические фильмы. Но подспудное брожение присутствовало.  Кореньков
за полтора франка купил  номер  "Пари  суар",  слюнявя  пальцы  (тончайшая
бумага), переворошил отдел объявлений и отыскал "Декамерон-70"  Феллини  в
недорогом  кинотеатрике:  классика  мирового  кино,   вне   политики,   не
придерешься. Депутация желающих отправилась к Вадиму Петровичу. Культпоход
в кино состоялся.
     Из зала выходили в некотором понятном обалдении, прочищая  пересохшее
горло. О девяти франках никто не жалел.
     - Странно, что в группе не  нашлось  любителя  оперы,  -  резюмировал
руководитель. - Билет на балкон стоит всего сотню монет. Какие голоса!
     Еще  Коренькову  удалось  спровоцировать  краткое  посещение   рынка,
достославного Чрева Парижа (женщины  загорелись!  Вадим  Петрович  поцокал
неодобрительно).  Бескрайнее  царство  жратвы  ломило  красками,  оглушало
запахами, ананасы соседствовали с хреном, цесарки с  акульими  плавниками,
устрицы с кокосами, жаровни дымились, чаны парили,  монахини  садились  на
мотороллеры, плыли и качались корзины! Букашки в  грандиозном  натюрморте,
созданном фантазией гурмана,  они,  влекомые  Кореньковым,  как  нитка  за
иголкой,  достигли  лукового  супа:  янтарный  и  благоухающий,  в  грубой
фаянсовой миске, вроде и суп как суп, ан нет,  вроде  и  как  пища  богов,
галльских богов, лукавых и вечных, амброзия бессмертных, святое причастие.
Дени тоже угостили.
     ...Ах, почему так быстро кончается все хорошее!  Оттрещали  на  ветру
трехцветные флаги  Великой  французской  революции  на  готических  шпилях
Нотр-Дам, отшумели каштаны под башнями Консьержери, отсверкали в  паркетах
люстры Версаля. Укатился в прошлое франк, поданный Кореньковым клошару под
мостом Де Берси.
     Он не ощущал себя туристом, напротив: словно вернулся  из  неудачного
отпуска  домой,  где  прожит  век.  Вздыхал  знакомым  мелочам,  жалел   о
ликвидации уличных писсуаров: не трогайте мою старую обитель.
     Накануне отлета проснулся чуть свет, заварил чай в стакане, закурил у
серого  окна:  к  рыбному  магазину  подкатила  цистерна,  юный  развозчик
загрузил длиннейшими  батонами  из  пекарни  ящик  мотороллера  и  унесся,
расклейщик афиш огладил тумбу рекламой фильма с Жаклин Биссе.
     И Кореньков понял, что никуда завтра не улетит.
     Он давно это знал, но запрещал себе и думать.  Преграда  треснула,  и
мысль разрослась огромно, как баобаб. Дети самостоятельны, все имущество -
жене, а он уже старик, сколько ему осталось... Какая разница, как он будет
здесь жить. Конечно, в Париже очень трудно найти постоянную работу, но  он
знал твердо, что с голоду тут давно никто  не  умирает,  существует  масса
социальных и благотворительных служб... а он  согласен  на  любую  работу,
хоть мусорщиком. Слать им  посылки...  попробовать  когда-нибудь  посетить
Союз под чужой фамилией... ведь никаких эмигрантских газет,  радиостанций,
заявлений, упаси бог.
     Эх, было бы ему тридцать лет. Или сорок... Но уж хоть что осталось  -
то мое.
     В подремывающем после завтрака автобусе он машинально ловил полушепот
между Дени и шофером.
     - Финиш, завтра этих провожаем, - сказал Дени.
     - Старикан этот, ну дотошный, - цыкнул шофер.
     - До чертиков надоел, - сказал Дени.
     Кореньков  померк  от  обиды,  попытался  возгордиться   своеобразным
комплиментом; потом его что-то забеспокоило, сильнее,  очень  сильно  -  и
окостенел:
     Они говорили по-русски!
     Без малейшего акцента.
     Он попытался уяснить происшествие и усомнился в себе.
     -  Долго  еще  ехать?  -   обратился   он   по-русски   с   возможной
естественностью, как будто забывшись.
     Шофер не отреагировал. Дени обернулся.
     - Туалет будет по дороге,  -  приветливо  прокурлыкал  он,  сдерживая
грассирование, и по-французски спросил у шофера, сколько им ехать, на  что
тот по-французски ответил, что минут пятнадцать.
     Померещилось?
     Едва вышли, Кореньков поскользнулся и увидел под  ногой  апельсиновую
корку на крышке канализационного люка. В мозгу  у  него  лопнул  воздушный
шарик - нечеткие буквы гласили: "2-й Литейный з-д - Кемерово - 1968_г."
     - Что с вами, мсье? - позвал Дени. Приблизился, глянул:
     - Потрясающе! - сказал он. -  Может  быть,  в  Париже  есть  какая-то
русская  металлическая  артель,  поставляющая  муниципалитету  крышки  для
канализации?
     - А Кемерово? - спросил Кореньков, и тут  же  ощутил  свой  вопрос...
нехорошим.
     - А вы знаете, что  в  США  есть  четыре  Москвы?  -  успокоил  Вадим
Петрович. - Эмигранты любят такие штучки. И  во  Франции,  если  поискать,
найдется парочка Барнаулов!
     - Близ Марселя есть деревня Севастополь, - привел  Дени.  -  В  честь
старой войны.
     - Ну вот видите.
     Когда садились обратно в автобус,  Кореньков  обратил  внимание,  что
рядом на пути не оказалось  ни  одного  человека,  хотя  площадь  казалась
запруженной народом...
     Дени дал указания шоферу, и  напряженный  кореньковский  слух  выявил
такое легкое искажение дифтонгов!..
     - Хорошо родиться и вырасти в  Париже,  -  по-французски  сказал  ему
Кореньков.
     Дени ответил ему спокойным взглядом.
     - Я родился в Марселе, - сказал он. - Только в восемнадцать  поступил
в Сорбонну. Так и остались в произношении кое-какие южные нюансы.
     "Почему он сказал о произношении? Я ведь не спрашивал. Догадался сам?
А почему он должен догадаться об этом?"
     Жутковатым туманом сгущалось подозрение.
     Приехали. Вышли. Кореньков расчетливо, методично сманеврировал к краю
группы, выждал и быстро шагнул к спешащему по  тротуару  с  деловым  видом
прохожему:
     - Простите, мсье, как пройти к станции метро "Жавель"?
     Прохожий запнулся, ткнул пальцем в сторону и наддал.
     - Дмитрий Анатольевич, что же вы? - укорил Вадим Петрович:  он  стоял
за спиной. - Какой-то вы сегодня  странный.  И  вид  больной.  Ну  ничего,
завтра будем дома. Переутомились  от  обилия  впечатлений,  наверное?  Это
бывает.
     "Почему он промолчал? И - метро совсем не там!"
     Они сгрудились у особняка, где окончил  свои  дни  Мирабо.  Кореньков
оперся рукой о  теплые  камни  цоколя,  нагретые  солнцем,  и  без  всякой
оформленной мысли поковырял ногтем. Камень неожиданно  поддался,  оказался
не твердым, сколупнулась краска, и под ней обнаружилось что-то  инородное,
вроде прессованного картона... папье-маше.
     Нервы Коренькова не выдержали. (Драпать... Драпать... Драпать!..)
     Боком-боком, по сантиметру, двинулся он назад. Группа  затопотала  за
Дени, Вадим Петрович отвлекся, Кореньков собрался в узел, улучил момент  -
и выстрелил собой за угол!
     Бегом, быстрее, свернуть налево, еще налево, направо, быстрее! Юркнул
в подворотню и затаился, давя кадыком бухающее в глотке сердце.
     Поднял глаза, ухнул утробно, осел на отнявшихся ногах.
     Никакого дворца не было.
     Высилась огромная декорация из неструганых досок, распертых серыми от
непогод  бревнами.  Занавески  висели  на  застекленных  оконных  проемах.
Посреди двора криво торчала бетономешалка с застывшим в корыте  раствором,
и рядом валялась рваная пачка из-под "Беломора".
     Поспешно и со  звериной  осторожностью  Кореньков  заскользил  прочь,
дальше, как можно дальше, задыхаясь рваным воздухом и оглядываясь.
     Вот еще особняк, обогнуть угол, второй угол: ну?!
     Внутри громоздкой фанерной конструкции, меж рваных  растяжек  тросов,
влип в лужу засохшей краски бидон с промятым боком.
     Обратно. Дальше.
     Вот люди сидят за столиками под полосатым тентом. Бесшумно подобрался
он с тыла, отодвинул край занавески: говорили по-русски, и не с  какими-то
там эмигрантскими интонациями, -  родной,  привычный,  перевитый  матерком
говорок. А одеты абсолютно по-парижски!..
     С бессмысленной целеустремленностью шагал он по проходам и  "улицам",
слыша русскую речь, и теперь ясно различал  привычную  озабоченность  лиц,
привычные польские и чехословацкие портфели, привычные финские и  немецкие
костюмы, привычные ввозимые моряками дешевые модели "Опеля" и "Форда".
     Эйфелева башня никак не тянула на триста метров. Она  была,  пожалуй,
не выше телевышки в их городке - метров сто сорок от силы. И на  основании
стальной ее лапы  Кореньков  увидел  клеймо  запорожского  сталепрокатного
завода.
     Он  побрел  прочь,  прочь,  прочь!..  И  остановился,  уткнувшись   в
преграду, уходившую вдаль налево и направо, насколько хватало глаз.
     Это был гигантский театральный задник, натянутый на  каркас  крашеный
холст.
     Дома и улочки были изображены  на  холсте,  черепичные  крыши,  кроны
каштанов.
     Он аккуратно открыл до  отказа  регулятор  зажигалки  и  повел  вдоль
лживого пейзажа бесконечную волну плавно взлетающего белого пламени.
     Не было никакого Парижа на свете.
     Не было никогда и нет.


&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&